«Джек Керуак Собрание сочинений»: Просодия; 2002
Аннотация
"Бродяги Дхармы" – праздник глухих уголков, буддизма и сан-францисского поэтического возрождения, этап истории духовных поисков поколения, верившего в доброту и смирение, мудрость и экстаз.
Джек Керуак
Бродяги Дхармы
1
Как-то в полдень, в конце сентября 1955 года, вскочив на товарняк в Лос-Анджелесе, я забрался в «гондолу» – открытый полувагон и лег, подложив под голову рюкзак и закинув ногу на ногу, созерцать облака, а поезд катился на север в сторону Санта-Барбары. Поезд был местный, и я собирался провести ночь на пляже в Санта-Барбаре, а потом поймать либо наутро следующий местный до Сан-Луис-Обиспо, либо в семь вечера товарняк первого класса до самого Сан-Франциско. Где-то возле Камарильо, где сходил с ума и лечился Чарли Паркер, мы ушли на боковой путь, чтобы пропустить другой поезд; тут в мою гондолу забрался щуплый старый бродяжка и, кажется, удивился, найдя там меня. Он молча улегся в противоположном конце гондолы, лицом ко мне, подложив под голову свою жалкую котомку. С грохотом проломился по главному пути товарный на восток, дали свисток – сигнал к отправлению, и мы тронулись; стало холодно, ветер с моря понес клочья тумана на теплые долины побережья. После безуспешных попыток согреться, свернувшись и укутавшись на студеном железном полу, мы с бродяжкой, каждый в своем конце вагона, вскочили и принялись топать, прыгать и махать руками. Вскоре, в каком-то пристанционном городишке, наш поезд опять ушел на боковой путь, и я понял, что без пузыря токайского дальше сквозь холод и туман ехать нельзя.
– Последишь за вещами, пока я сбегаю за бутылкой?
– Давай.
Я спрыгнул через борт, перебежал через шоссе 101 к магазину и, кроме вина, купил еще хлеба и конфет. Бегом вернулся я к своему товарняку, которому оставалось еще минут пятнадцать до отправления. Было довольно тепло и солнечно, но день клонился к вечеру, скоро похолодает. Бродяжка сидел в своем углу, скрестив ноги, над скудной трапезой, состоящей из банки сардин. Я пожалел его, подошел и сказал:
– Как насчет винца, согреться? А может, хочешь хлеба с сыром к своим сардинкам?
– Давай. – Он говорил кротким, тихим, как бы глубоко запрятанным голоском, боясь или не желая обнаружиться. Сыр я купил три дня назад в Мехико, перед длинным дешевым автобусным рейсом через Закатекас – Дюранго – Чиуауа, две тысячи долгих миль до границы в Эль-Пасо. Он поел хлеба с сыром и выпил вина, с наслаждением и благодарностью. Я был рад. Я вспомнил строку из Алмазной Сутры: «Твори благо, не думая о благотворительности, ибо благотворительность, в конце концов, всего лишь слово». В те дни я был убежденным буддистом и ревностно относился к тому, что считал религиозным служением. С тех пор я стал лицемернее в своей болтовне, циничнее, вообще устал. Ибо стар стал и равнодушен… Но тогда я искренне верил в благотворительность, доброту, смирение, усердие, спокойное равновесие, мудрость и экстаз, и считал себя древним бхикку в современной одежде, странствующим по свету (обычно по огромной треугольной арке Нью-Йорк – Мехико – Сан-Франциско), дабы повернуть колесо Истинного Смысла, или Дхармы, и заслужить себе будущее Будды (Бодрствующего) и героя в Раю. Я еще не встретил Джефи Райдера, это предстояло мне на следующей неделе, и ничего не слышал о бродягах Дхармы, хотя сам я был тогда типичным бродягой Дхармы и считал себя религиозным странником. Старый бродяжка в гондоле подкрепил мою веру: согрелся от вина, разговорился и наконец извлек клочок бумаги с молитвой Святой Терезы, обещающей после смерти вернуться на землю с неба дождем из роз, навсегда, для всех живых существ.
– Откуда это у тебя? – спросил я.
– Да вырезал из одного журнала в читальне, в Лос-Анджелесе, пару лет назад. Я всегда ношу ее в собой.
– И читаешь в товарняках?
– Каждый день почти. – Он был немногословен и не стал распространяться насчет Святой Терезы, религии и собственной жизни. Бывают такие маленькие, тихие бродяжки, на которых никто особенно не обращает внимания, даже на скид-роу, в дешевом районе бедняков и бродяг, не говоря уже о главной улице. Погонится за ним полицейский – он припустит и исчезнет; и железнодорожная охрана в большом городе вряд ли заметит, как он, маленький, прячется в траве и, хоронясь в тени, вскакивает в товарный вагон. Когда я сказал ему, что следующей ночью собираюсь пересесть на «Зиппер», первоклассный товарняк, он сказал:
– А, на «полночный призрак».
– Это вы так «Зиппер» называете?
– Ты, небось, работал тут на железной дороге.
– Да, тормозным кондуктором в «Саут Пасифик».
– Ну, а у нас, у бродяг, он называется «полночный призрак»: сел в Лос-Анджелесе и до утра тебя не видно, пока не соскочишь в Сан-Франциско, скорость будь здоров.
– Восемьдесят миль в час по прямой, папаша.
– Это да, только больно холодно на побережье, к северу от Гавиоти и мимо Серфа.
– Серф, точно, а потом горы к югу от Маргариты.
– Маргаритка, да, сколько раз я на этом призраке ездил, не сосчитать.
– Сколько лет дома-то не был?
– Не сосчитать. Вообще-то я из Огайо.
Но поезд тронулся, вновь задул холодный ветер с туманом, и следующие полтора часа мы провели, изо всех сил стараясь не замерзнуть. Я то сворачивался калачиком и медитировал на тепле, истинном тепле Бога, пытаясь победить холод, то вскакивал, махал руками и ногами, пел. Бродяжка был терпеливее, он просто лежал, погруженный в горестные раздумья. Зубы мои стучали, губы посинели. Когда стемнело, мы с облегчением увидели знакомый контур гор Санта-Барбары; скоро остановимся и согреемся в теплой звездной ночи близ путей.
На перекрестке, спрыгнув из вагона, я распрощался с маленьким бродягой Святой Терезы и, прихватив свои одеяла, пошел ночевать на пляж, к подножию скалы, подальше от дороги, чтобы полиция не вычислила и не увезла меня отсюда. Я жарил сосиски на свежесрезанных заостренных палочках над углями большого костра, там же разогревал в жарких красных ямках банку бобов и банку макарон с сыром, пил свое давешнее вино и праздновал одну из чудеснейших ночей моей жизни. Забрел в воду, окунулся, постоял, глядя в великолепное ночное небо, на вселенную Авалокитешвары, вселенную десяти чудес, полную тьмы и алмазов, и говорю: «Ну вот, Рэй, осталось совсем чуть-чуть. Все опять получилось». Красота. В одних плавках, босиком, растрепанному, в красной тьме у костра – петь, прихлебывать винцо, сплевывать, прыгать, бегать – вот это жизнь. Свобода и одиночество в мягком песке пляжа, рядом вздыхает море, и теплые девственные фаллопиевы звезды отражаются, мерцая, в спокойных водах дальнего протока. А если банки так раскалились, что их голыми руками не возьмешь, тут как нельзя лучше пригодятся старые железнодорожные рукавицы. Пока еда остывает, я наслаждаюсь вином и размышлениями. Сижу, скрестив ноги, на песке и думаю о своей жизни. Вот была жизнь, ну и что? «Что ждет меня впереди?»
Но тут вино возбудило аппетит, и пришлось наброситься на сосиски, скусывая их прямо с палочки, хрум-хрум, и углубиться в содержимое двух вкусных банок при помощи старой походной ложки, выуживая жирные куски свинины с бобами, или макароны с горячим острым соусом и, может быть, щепоткой морского песка. «Интересно, – думаю, – сколько песчинок на этом пляже? Наверно, столько же, сколько звезд на небе!» (хрум-хрум); в таком случае, «Сколько же было людей, или лучше, сколько было живых существ за эту меньшую часть безначального времени? У-у, тут уж, наверно, придется сосчитать все песчинки на этом пляже и на всех звездах небесных, в каждом из десяти тысяч великих хиликосмов, это, значит, будет сколько же песчинок? никакая ЭВМ не сосчитает, и счетная машина Берроуза тоже вряд ли, нет, ребята, я не знаю» (глоток вина) «не знаю, но должно выйти не меньше пары раз по надцать триллионов секстильонов неизвестное невозможное несчетное количество роз, которыми Святая Тереза и тот славный старичок осыпают сейчас твою голову, а также лилий».
Покончив с едой, я утер губы красной банданой, вымыл в соленом море посуду, присыпал песочком, побродил вокруг, потом вытер, сложил, убрал старушку ложку в просоленный рюкзак, завернулся в одеяло и заснул хорошим заслуженным сном. Среди ночи вдруг – «А?! Где я, что за девчонки играют в баскетбол вечности в старом доме моей жизни, пожар, горим?» – но это всего лишь стремительный шорох подбирающегося к изголовью прилива.
«Словно раковина, буду стар я и тверд», – засыпаю, и снится мне, будто во сне я израсходовал на дыхание три куска хлеба… О бедный мозг человека, о человек, одинокий в песках, и Бог смотрит сверху с внимательной, я бы сказал, улыбкой… Мне приснился прежний наш дом в Новой Англии, и как мои котята пытаются пройти со мной тысячи миль через всю Америку, и мама с котомкой за спиной, и отец, бегущий за неуловимым призрачным поездом, а на сером рассвете я проснулся опять, увидел рассвет, хмыкнул (потому что засек мгновенную смену всего горизонта, будто рабочий сцены поспешил вернуть его на место, чтобы убедить меня в реальности декорации), повернулся на другой бок и заснул опять. «Все едино», – услышал я свой голос в пустоте, которая во сне чрезвычайно соблазнительна.
2
Маленький бродяга Святой Терезы был первым истинным бродягой Дхармы, которого я встретил, а вторым оказался Бродяга Дхармы номер один, собственно, он-то, Джефи Райдер, это выражение и придумал. Детство Джефи Райдера прошло в восточном Орегоне, в лесной бревенчатой хижине, с отцом, матерью и сестрой, он рос лесным парнем, лесорубом, фермером, увлекался жизнью зверей и индейской премудростью, так что, ухитрившись попасть в колледж, был уже готов к занятиям антропологией (вначале), а позже – индейской мифологией. Наконец он изучил китайский и японский, занялся Востоком и обнаружил для себя великих бродяг Дхармы, дзенских безумцев Китая и Японии.
В то же время, как склонный к идеализму северо-западный мальчик, он увлекся старомодным анархизмом профсоюзного толка, научился играть на гитаре и петь старые рабочие песни, еще он пел kиндейские и вообще интересовался народной музыкой. Впервые я увидел его на следующей неделе, на улице в Сан-Франциско (куда прибыл автостопом из Санта-Барбары, на одной стремительной машине, за рулем которой – не поверите – сидела прекрасная юная блондинка в белоснежном купальнике без бретелек, босиком, с золотым браслетом на лодыжке, и машина-то – «линкольн меркури», последняя модель, коричного оттенка; блондинке хотелось бензедрина, чтобы гнать без устали до самого города; узнав, что у меня в рюкзаке есть немножко, она вскричала: «С ума сойти!») – я увидел Джефи, топающего своей забавной крупной походкой скалолаза, с рюкзачком, набитым книгами, зубными щетками и всякой всячиной, это был его «городской» рюкзачок, в отличие от настоящего, большого, с полным набором: спальный мешок, пончо, походные котелки. Он носил острую бородку, а слегка раскосые зеленые глаза придавали ему нечто восточное, но никак не богемное, и вообще он был далек от богемы (всей этой шушеры, ошивающейся возле искусства). Жилистый, загорелый, энергичный, открытый, сама приветливость, само дружелюбие, он даже с бродягами на улице здоровался, а на все вопросы отвечал не думая, с ходу, и всегда бойко и с блеском.
– Где ты встретил Рэя Смита? – спросили его, когда мы вошли в «Плейс» – любимый бар местной тусовки.
– Я всегда встречаю своих бодхисаттв на улице! – воскликнул он и заказал пива.
Начинался великий вечер, вечер, можно сказать, исторический. В тот вечер он и другие поэты (ибо он был еще и поэтом и переводил на английский китайцев и японцев) выступали с чтением в Галерее Шесть. В баре они все должны были встретиться и хорошенько подготовиться. Глядя на поэтов, стоявших и сидевших вокруг, я понял, что он – единственный среди них, кто не похож на поэта (хотя поэтом был, да еще каким!). Были там и встрепанные интеллектуальные тусовщики в роговых очках вроде Альвы Голдбука, и бледные поэтические красавцы вроде Айка О'Шэя (в костюме), и нездешне благообразные ренессансные итальянцы вроде Фрэнсиса ДаПавиа (похож на молодого священника), и застарелые анархисты с дикой шевелюрой и бабочкой, вроде Рейнольда Какоутеса, и тихие толстые очкарики вроде Уоррена Кофлина. Прочие многообещающие поэты стояли вокруг, в разнообразных костюмах, в вельветовых пиджаках с протертыми локтями, в стоптанных туфлях, с торчащими из карманов книжками. А Джефи был в грубой рабочей одежде, приобретенной в магазинах «Доброй воли», где продаются поношенные вещи, для горных походов, ночных костров и автостопа вдоль побережья. Еще в его малом рюкзачке хранилась смешная зеленая альпийская шапочка, которую он надевал у подножья горы, обычно с победным кликом, прежде чем начать восхождение на несколько тысяч футов. На ногах у него были альпинистские бутсы, дорогие, итальянские, предмет гордости и радости, и он топал ими по усыпанному опилками полу, как какой-нибудь лесоруб из далекого прошлого. Джефи был невысок, всего около пяти футов семи дюймов, зато вынослив, крепок, стремителен. Лицо его было бы застывшей маской скорби, но глаза смеялись, как у древнекитайского мудреца, а бороденка смягчала жесткие черты. Зубы были коричневатые, так как в лесном его детстве особого ухода за ними не было, но никто этого не замечал, когда он широко улыбался и хохотал над шутками. Порой он затихал и печально, сосредоточенно смотрел в пол, будто обстругивал палочку. А иногда бывал весел. Он живо заинтересовался мною, моим рассказом о маленьком бродяге Святой Терезы и другими байками про путешествия на товарных, автостопом и в лесах. Он сразу объявил меня «великим бодхисаттвой», то есть «великим мудрым существом» или «великим мудрым ангелом», и сказал, что я украшаю этот мир своей искренностью. Еще у нас оказался общий любимец из буддистских святых: Авалокитешвара, или, по-японски, Каннон Одиннадцатиглавая. Джефи ведомы были все детали тибетского, китайского, махаянского, хинаянского, японского и даже бирманского буддизма, но я сразу предупредил, что мне плевать на мифологию, на всяческие названия и национальный колорит буддизма, и что прежде всего меня интересует первая из четырех благородных истин Шакьямуни: «Жизнь есть страдание». А также до некоторой степени третья: «Преодоление страдания достижимо», во что мне тогда не очень-то верилось. (Я еще не усвоил тогда Писание Ланкаватары, из которого следует, что в мире не существует ничего, кроме самого сознания, а потому все возможно, в том числе и преодоление страдания). Приятелем Джефи был вышеупомянутый толстый добрый очкарик Уоррен Кофлин, сто восемьдесят фунтов поэтического мяса, который, по словам Джефи (мне на ухо), был гораздо круче, чем казался.
– А кто он?
– Мой самый лучший друг, еще с Орегона, мы уже очень давно знакомы. Сперва он кажется тугодумом, на самом деле – блеск, алмаз. Вот увидишь. Только держись. Как скажет чего-нибудь, крышу сносит сразу.
– Почему?
– Наверное, великий тайный бодхисаттва, может, реинкарнация Асагны, великого древнего учителя Махаяны.
– А я кто?
– Не знаю, может, Коза.
– Коза?
– А может, Гряземорда.
– Что за Гряземорда?
– Гряземорда – это грязь на твоей козьей морде. А что бы ты сказал, если бы кто-нибудь на вопрос: «Есть ли в собаке нечто от Будды?» ответил: «Гав!»?
– Сказал бы, что это дурацкий дзен-буддизм. – Это немножко охладило Джефи. – Слушай, Джефи, – сказал я, – я ведь не дзен-буддист, я серьезный буддист, старорежимный мечтатель, хинаянский трус времен позднего махаянизма, – и так далее весь вечер; вообще я считаю, что дзен-буддизм не столько сосредоточен на добре, сколько стремится ввести разум в замешательство, чтобы он постиг иллюзию начал всего сущего. – Это низко, – возмущался я. – Все эти дзенские учителя, которые толкают молодых ребят в грязь за то, что те не могут разгадать их дурацкие словесные загадки.
– Чтобы объяснить, что грязь лучше, чем слова, братишка. – Но я не могу в точности передать (хотя постараюсь) блеск всех его возражений, реплик и подковырок, которые ни на минуту не давали расслабиться и в конце концов втемяшили в мою кристальную башку нечто такое, что заставило меня изменить планы на жизнь.
Так или иначе, я последовал за галдящей толпой поэтов на вечер в Галерее Шесть – вечер, который, кроме всего прочего, стал вечером рождения Сан-Францисского Поэтического Ренессанса. Там были все. Это был совершенно безумный вечер. А я все это раскручивал: раскрутил довольно, в общем-то, стылую галерейную публику на мелкую монету, сбегал за вином, притащил три галлоновых бутыли калифорнийского бургундского и пустил по кругу, так что к одиннадцати часам, когда Альва Голдбук, пьяный, раскинув руки, читал, вернее, вопил свою поэму «Вопль», все уже орали:
1 2 3 4