А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Наконец Димка окунается в людской поток и здесь вздыхает свободно. Люди заслоняют его. Никогда Димка, выросший в деревенской воле, на просторе, не думал, что городская улица может быть такой уютной: словно бы с зимней завирухи оказался под защитой бревенчатых стен хорошо натопленной полесской хаты. И теперь, когда страх прячется в свой паутинный уголок, осознание утраты обрушивается на Димку. У него отняли Площадь, разбили надежды на необыкновенную встречу. Только Гвоздь поможет студенту справиться с этой новой горечью, только он. Приятелям-студентам он не может признаться в цели своих утренних прогулок на брусчатый холм. Они его не поймут. Особенно москвичи, все знающие, умные и насмешливые. Поскорее бы пролетели пыльные часы занятий, поскорее бы настал вечер.
1
— Ну и дурак ты, Студент, — говорит Гвоздь. — А дуракам счастье.
Он хмурится. И терзает тупым алюминиевым ножом толстую, исходящую паром сардельку. Наконец сарделька лопается, обдав Гвоздя горячим соком. Гвоздь вытирает ладонью лицо, улыбается и тут же снимает с губ усмешку. Лицо его, округлое, курносое, с напряженными сощуренными глазами, приобретает обычное злое выражение. Он весь плотно сбитый, свинцово тяжелый и словно бы заряженный для немедленного стремительного движения вперед, в драку. Это все знают, и никто с Гвоздем не связывается, даже шпана. Гвоздь — кличка для длинных. Но бывают и короткие, увесистые гвозди. Ухнали, к примеру. У Гвоздя округлый, выпуклый, но такой же крепкий, литой, как и все тело, живот. И кулаки ничего. И никто лучше его не может взять «на кумпол»: Каждый хотел бы быть другом Гвоздя. Но настоящий друг у него один — Димка.
— Почему счастье? — спрашивает Димка.
— Потому что дурак, я же сказал. Он еще более суровеет и по-бычьи смотрит на Димку.
— Хороший мужик тебе попался. С совестью. А другой, может, захотел бы на твоей жизни очко заработать. Для карьерки.
— Как это?
— Да так. Он же твои топтания засек. Эх, грамотный ты парень, Студент, а толку… Ты сколько раз там околачивался?
— Ну, несколько.
— И подолгу?
— Более-менее.
— Более… А чего ты там околачивался, а? Может, ты чего там записывал или зарисовывал? Может, задумал чего? Ну, ладно, ладно. Только ты больше со своими мечтаниями не шастай там. У тебя есть родное учебное заведение, угол в квартире, наш шалман. Ты серьезный должен быть мужик.
Они сидят в дощатом сарайчике, который официально называется павильоном-закусочной № 22, а местным жителям и завсегдатаям известен как «Полбанка». Марья Ивановна, хозяйка павильона, следит за тем, чтобы никто больше чем полбанкой не нагружался, а глаз у Марьи Ивановны зоркий и исключительно точный. И рука твердая. Рука фронтовой прачки, выжавшей на морозцах эшелон солдатского бельишка и вытолкавшей из прачечной тысчонку-другую атакующих пехотинцев. Ну, может, не всех подряд. Сердце у Марьи Ивановны не камень, хоть рука и тяжелая.
Хорошо, просто прекрасно в «Полбанке». Всегда жарко натоплено добровольным подручным Марьи Ивановны — Арматурой, многоголосо, дружелюбно, угостительно. Всегда в ассортименте в павильоне горячие капустные щи с мясом, с хорошим полновесным куском, соответствующим раскладочному листу; всегда ныряют в алюминиевом баке,. гоняясь друг за другом, колыша сверкающий жирком отвар, тугие игривые сардельки; всегда за стеклом строй селедочных голов и хвостов на блюдцах, посыпанных настоящим зеленым лучком, который Марья Ивановна; обходя строгие законы, покупает у базарных зеленщиц — на Инвалидке. Если уж вовсе плохо с монетой, то можно взять самое дешевое — банку крабов из пирамиды, что выстроилась в дальнем углу и напоминает о далеких морях и камчатских диковинах. О выпивке и говорить нечего. На полках за спиной Марьи Ивановны решительно вся продукция знаменитого московского завода, что у речки Яузы курит старинной кирпичной кладки трубами, решительно вся, включая ликеры шартрез и бенедиктин. Пиво бочковое прямо из бадаевских погребов, и холодное, и слегка подогретое — для выстуженных ветрами бронхитных окопников. И если случаются от законной полбутылки и двух-трех кружек пива какие-то недоразумения, то их быстро улаживает Марья Ивановна, изредка призывая на помощь двухметрового, слепленного из жил и костей Арматуру или, уж совсем в крайних случаях, Гвоздя, от вышибона которого летят не просто в дверь, а еще и через шоссе.
Хорошо в «Полбанке». И диплом о присвоении павильону почетного звания третьей категории ресторана висит слева, с сердечной стороны, у Марьи Ивановны, напоминая и хозяйке, и посетителям, где они находятся. Конечно, и в других заведениях, столицы неплохо, и почти везде стоят округлые железные или даже кирпичные жаркие печи, за исключением некоторых особо узких «щелей»-стоячек, и пиво всюду есть, и селедка, и, само собой, крабы, и выпивательное, но с «Полбанкой» им не сравниться ни по уюту, ни по публике, ни по хозяйке.
О, сколько открыла этих щелей, забегаловок, павильонов, шалманов, всех этих «голубых дунаев» разоренная, полунищая страна, чтобы утешить и согреть вернувшихся солдат, чтобы дать им тепло вольного вечернего общения, чтобы помочь им выговориться, отмякнуть душой, поглядеть не спеша в глаза друг другу, осознать, что пришел уже казавшийся недосягаемым мир и покои. В немыслимых клинообразных щелях меж облупленными домами, на пустырях, среди бараков, заборов, на прибрежных лужайках выросли эти вечерние прибежища, и тут же народная молва; позабыв о невнятном учетном номере, присвоила каждому заведению точное и несмываемое название, какого не сыщешь ни в одном справочнике. Весь этот мир шумного, хриплого, дымного человеческого тепла, несущего в себе какую-то фронтовую лихость, открыл однажды для себя Димка и тут же стал завсегдатаем но кличке Студент: в шалманах фамилий, имен-отчеств, тем более чинов и званий, не знали.
Без гроша в кармане, неся с собой лишь неуемное любопытство к чужой жизни, к боевым рассказам, он оказался желанным гостем я этом вечернем дощатом городе, стоящем совсем близко к дорогим, украшенным коврами и зеркалами ресторанам, но как бы и вдалеке от них. Умение слушать оказалось бесценным капиталом: в среде фронтовиков рассказчиков было куда больше, чем слушателей. Каждому не терпелось выложить то, что все еще хранила, но грозила постепенно растерять — под грузом новых повседневных забот — память. Студента звали за стол, на него обрушивались танковые атаки, стоны, смерти, неотправленные любовные письма, встречи, измены, парашютные прыжки, плены; лагеря, допросы, побеги. Студент не спешил возвращаться к аккуратному Евгению Георгиевичу, к его проповедям о том, как надо и как не надо жить, — что ему были беды и успехи квартирного хозяина, когда он ежевечерне жил среди настоящих страстей…
Вечным слушателем быть нельзя, иначе собственное «я» размывается, как сургуч в пламени. Студент сам стал рассказывать — а видел он на войне немало. Но его слушали плохо. Студент стал крупно привирать, но и это не подействовало.
Чем можно удивить искалеченного пулеметчика, первого номера, который пережил шесть своих расчетов, потерял семью и дом и в победном апреле сорок пятого угодил под трибунал за пьянки и дебоши на чужой земле? Что твои рассказы летчику, оставившему юную жену в Бессарабии в первые дни войны — только чистая расписная хатка да взмахи загорелой руки под крылом улетающего истребителя — и разыскавшему ее через три года в немецком солдатском борделе?
Студент, под натиском, выпитого залпом зеленого тягучего бенедиктина, решился и стал читать стихи. Собственные стихи. Хуже, он стал писать их. Он помнил заметенные снегом хатенки, под Обоянью, долгие вечера, когда он, десятилетний беженец, глядя на вдовьи и старушечьи полузакрытые платками лица, читал стихи о молодом солдатике, лежащем под березой вдали от дома и умирающем от раны. Стихи были жалостливые, без рифмы, но вдовы плакали. Так он впервые изумился силе только что родившихся и неуклюже сцепленных слов. Гвоздь услышал Студента в «Гайке» — большом и гулком шалмане, прозванном так за граненую и округлую форму. Студент читал стихи о курском городке. Гвоздь как вошел, так и остался у дверей, сцепив зубы. Ему тут же, у ближайшего столика, очистили место — при взгляде на Гвоздя каждому хотелось уступить место, — он только отмахнулся.
Студент читал:
Вязли и сани, вязли и сами.
Снегом глубоким шли к Обояни.

Мне восемнадцать. Двадцать дружку.
Мы отоспались ночью в стожку.

Звезды угасли. Ветер кругом.
Танки завязли. Прем со штыком.

Мамочка— мама, близок рассвет.
Но артподдержки все еще нет.

Дали патроны. Десять на рот.
— Родные, пехом! — ротный орет.

Яры глубоки. Съехал — засел.
Влез понемногу. Снегу поел.

Вот она, близко, та Обоянь.
Кладбище, церковь. Мутная рань.

Перед кладбищем толстый забор.
Старая кладка. Крепкий раствор.

Вышли на поле, как на ладонь.
Из-за забора шквальный огонь.

Восемь их, фрицев, нас восемьсот.
Бутовый камень штык не возьмет.

Не окружить их, не обойти.
Нету иного снегом пути.

Два пулемета, тяжких МГ.
Друг оступился, пуля в ноге.

Падает ротный с алым лицом.
Был он в цепочке равным бойцом.

Мы залегаем. Стылая дрожь.
Или замерзнем, или «даешь!».

Встали. Поперли. Снег так глубок.
Встал и товарищ: пуля в висок.

Нету комбата. Вон он, в снегу.
Мамочка-мама, я не смогу.

Близко. Бросаю. Пальцы как лед.
Грохнуло. Глянул — нет, недолет.

Мамочка— мама, трудный рассвет.
Писем не будет, мамочка, нет.

Не огорчайся. В серую рань
Не ворвались мы в ту Обоянь.

Мамочка-мама, лишь через год
Друг незнакомый город возьмет.

Светом кровавым вспыхнет восток.
Друг одолеет. Я же не смог.
Студент читал, глядел в глаза сидевших за столиками, думал: черт возьми, я же им про это и рассказывал. Про Обоянь, про январские сугробы, про бесплодные атаки на укрепленное кладбище, потом про нашу хату, где лежали подобранные в поле и в глубоченных курских ярах тяжелораненые и обмороженные. Какие пришли они чужие после разлуки — в суконных подшлемниках, касках, полушубках, валенках,, казались огромными, немолодыми, суровыми, а теперь лежали на полу, на сене вповалку — юнцы в просторных бязевых рубахах и кальсонах, мальчишки с острыми подбородками, проступающими ключицами, бледными губами. Пришел немецкий офицер с переводчиком и военным фельдшером, бегло осмотрел лежавших махнул рукой: пусть помирают. Полушубки, валенки, рукавицы, подшлемники, оружие велел сдать строго по числу лежавших.
…Тогда рассказ Димки слушали вполуха. А теперь сидели молча, отставив стаканы, кружки, банки. Студент старался понять эту загадку — и не мог.
Он закончил. Гвоздь подошел к нему, посмотрел в упор. Спросил:
— Ты почему про Обоянь? Ты там был, что ль?
Студент поежился под взглядом Гвоздя. Но в «Гайке» он мог ничего не бояться. Тут сидели его почитатели.
— Ну, был, — ответил Димка.
— Пойдем посидим, — предложил Гвоздь. Соседи принесли им пиво. Гвоздь долго, молча пил. Потом сказал решительно:
— Это про меня. Друга там убило, под кладбищем. И меня тоже убило, только я выжил. Меня на волокуше утащили ребята. Ты как узнал?
Поразмыслив, он сам себе ответил:
— Ну, конечно, тебе небось лет десять было. Насмотрелся на нас. А я не один был такой… Да.
Ручища у него была красная, ладонь что в ширину, что в толщину — кубическая. Гвоздю, из уважения, поднесли кружку, а не поллитровую банку, из тех, что в обилии приносили гости, зная недостаток в посуде. Но держал он эту кружку за обод, а не за ручку, обхватив край крепкими толстыми пальцами. Странный он был малый, Гвоздь, резкий, мрачный, и исходила из него сила, которую одними налитыми мышцами да бычьей шеей не объяснишь. За этой силой — целая жизнь, драка с немилосердной судьбой. Это чувствовали все, кто встречался с Гвоздем. И очень немногие дерзали стать вровень. Гвоздь не восхищался Димкой, как многие другие, не подливал в стакан, не просил прочитать еще. Думал. Потом взглянул коротко в лицо. Глаза у него были маленькие, серые, злые.
— Сам сочинил или спер? — спросил он. И опять, после недолгого изучения, похожего на покалывание штыком, ответил себе: — Сам.
Подошел худой, уже подобный Кулеш, бывший, чечеточник из военно-морского ансамбля, уволенный с почетной службы за нарушение дисциплины, или, как он говорил, за анархизм и лютую любовь к воле. Чечетка с недавних пор стала считаться танцем глубоко порочным, так что бывший солист оказался и вовсе не у дел. При упоминании о чечетке он многозначительно хмурился и указывал пальцем наверх. Это и его как бы возносило к загадочным высям. Но если в «Гайке» были только свои, подвыпивший Кулеш показывал класс. Кулеш сказал, извиваясь и дергая маленькой набриллиантиненной головкой:
— Студент, почитай чего-нибудь красивого. Душа просит.
Гвоздь ответил, не поднимая глаз:
— Растворись.
Кулеш растворился — он умел быть неслышным. Гвоздь спросил у Димки:
— Что, любят тебя здесь? Кормят, наливают, хвалят?
— Угу.
— А кто друг?
— Да все…
— Все. Этого я не понимаю. Я с полком не дружил. Я в полку служил. А дружил с теми, кто стоит того. Их уже и нет. Собаку можно завести. Друга нельзя. Он или есть, или его нет.
Он снова замолчал, выпил пива. Рядом с Гвоздем как будто не существовало огромной гомонливой «Гайки». Он заполнял собой все. Спросил:
— Деньги бывают?
Студент пожал плечами. Деньги у него, конечно, бывали, но недолго. Стипендию он, после очередной сессии, уже не получал. Мать и отчим об этом не знали и изредка присылали кое-какие деньги на карманные расходы, полагая, что на еду ему хватает, а квартира, благодаря доброте Евгения Георгиевича, у него есть и так. В общем, разок в месяц он бывал с деньгами, но не более чем на пять-шесть дней,
— Так, — сказал Гвоздь. — Ясно. Сопьешься ты здесь, Студент. Шавкой сделаешься. Шестеркой. Будешь стишки на потеху читать за стопку и за хвост селедки.
Димка начинал злиться. Подумал: вот еще слово скажет, встану и уйду. Ей-богу, уйду. Ну, что он в душу лезет да еще мораль читает?
Гвоздь улыбнулся. Улыбка была у него неожиданно широкая, растягивала рот от уха до уха, открывая желтоватые зубы со щербинкой. С улыбкой он становился доступным, простым. Но гасил он ее быстро — казалось, просто примерещились эти открытые прокуренные зубы. Второй, потаенный, добродушный Гвоздь открывался лишь на секунду и тут же исчезал, словно бы опасаясь, чтоб его не засекли.
— Вот что, — сказал Гвоздь. — Фамилия моя Гвоздев. Но можно проще — Гвоздь. Привык. Пойдем я другое заведение. Здесь тебе не место. Там народ хороший. Меня знают. Марь Иванна, если денег нет, накормит. Наливать будут только с моего ведома. Ради праздника или чего там еще.
Димка встопорщился. Он не для того вкусил студенческой воли, чтобы какой-то неизвестно откуда взявшийся Гвоздь, пусть даже воевавший под Обоянью, диктовал ему, как жить и как пить.
— Ну уж нет, — сказал он. — Никуда я не пойду.

***
И вот они сидят в родной «Полбанке», и Гвоздь насупленно выспрашивает у него, зачем и сколько раз ходил он на площадь. Гвоздь давно стал ясен и понятен, уже и ночевано было у него, и хожено было вместе по столице, и переговорено обо всем. Только самое сокровенное, то, о чем почему-то стыдно говорить, скрывает от товарища Димка. Вот и о своих походах ранними утрами на площадь лишь сейчас рассказал, после того, как повстречал непонятного человека в сером пальто, выскочившего из пустого здания, как чертик. Гвоздь хмуро пилит сардельку, стараясь не давить. Потом, отчаявшись, стрельнув глазами по сторонам, достает из кармана самодельное, но отличной, заводской работы хромированное «перо», сдавливает рукоятку, и из ладони выскакивает узкое, похожее на жало лезвие. Среди темных бараков у Гвоздя не только друзья. Многое непонятно в прошлом этого человека, но у него, видно, как и у Димки, есть свои постыдные истории, о которых лучше молчать. Он быстро режет сардельку, которая теперь и не думает сопротивляться, а лезвие исчезает в ладони, а нож — в кармане.
— Вот что. Студент, — говорит Гвоздь, подвинув к приятелю его долю. Я тебя понимаю. Я за него в атаку шел. Под пули. Кровь отдавал. И жизнь был готов отдать. И сейчас отдам, если надо. Но уж больно он высоко. Не думай взлетать. Не долетишь. Это как до солнца. И дышать будет нечем, и сгоришь. Живи здесь, с нами, на земле.
— Так я ж не для славы, — оправдывается Студент. — Для пользы дела.
— А я понимаю, — отвечает Гвоздь. — Я для пользы дела тоже полез однажды решать вопросы.
— Это когда? — спрашивает Студент. Он знает, что есть в рассказах Гвоздя темный провал, и этот провал поглотил то, о чем обязательно с упоением и восторгом рассказывают многие фронтовики, — лучезарные безмятежные июньские дни, магазины, наполненные товарами, музыку в парках, веселых девушек, словом, то время накануне двадцать второго числа, которое стало казаться небывало счастливым, несбыточным, приснившимся.
1 2 3 4 5 6