«Вера» вышла из гавани, и ее начало слегка покачивать на океанской волне, Дэвид увидал себя в зеркале: лицо бледное до зелени. Его замутило, пол под ногами перекосился, к горлу вдруг подступила тошнота. Он бросился к двери, споткнулся о сумку Глокена, едва не упал и кинулся на верхнюю палубу. Еще одно хамство: ему обещали каюту наверху, а оказалось, она выходит на нижнюю палубу и в ней не окно, а только иллюминатор.
Лицо овеял ленивый ветерок, такой чистый, сладостный, так напоенный влагой, будто кожу омыло теплым паром. Низкое вечернее солнце бросило на воду косые лучи, длинные полосы света густо синели в глубине, ярко зеленели, перемежаясь белыми гребешками, на поверхности. Навстречу Дэвиду шла Дженни Браун — он еще не видел ее с тех пор, как они разошлись по своим каютам. Она переоделась — вместо синих брюк белое полотняное платье, белые кожаные сандалии на босу ногу; шла она с каким-то незнакомцем, Дэвид его видел впервые, а держалась она как со старым приятелем. У Дэвида сжалось сердце: незнакомец был до отвращения хорош собой, точно на рекламе виски или спортивных курток — типично немецкая самодовольная и самоуверенная физиономия. Где и как Дженни успела его подцепить? Дэвид будто и не заметил их, стал у борта, а когда они подошли ближе, словно бы случайно обернулся (хоть бы поверили, что случайно…).
— А, Дэвид… это ты? — рассеянно сказала Дженни, будто не сразу его узнала. — Все в порядке?
И не остановилась, прошла с этим красавцем дальше.
Большие светло-карие глаза ее светились так знакомым Дэвиду нерассуждающим радостным волнением; наверно, она уже говорит о глубоко личном, выкладывает все, что думает… Даже когда Дженни казалась искренней и вполне разумной, Дэвид не доверял женскому уму, по самой природе своей путаному и коварному: уж конечно, она сейчас задает вопросы, которые заставляют человека откровенничать, выманивает у него маленькие тайны и признания, а потом, если понадобится, против него же все и обернет. Дэвид уже чувствовал, как она выстраивает обвинительный акт, чтобы потом бить этого дурака, если дело дойдет до ссоры. Он смотрел ей вслед: небольшая изящная фигурка вся — гармония, словно античная статуэтка; точеная головка, тяжелый узел черных волос; немного скованная скромная походка так хитро скрывает или представляет в ложном свете все, что (казалось Дэвиду) он знает о Дженни. По этой походке ее можно принять за строгую школьную учительницу, которая всегда помнит, что сутулиться и покачивать на ходу бедрами ей не подобает.
Дэвид посмотрел на часы, решил, что уже пора первый раз за день выпить (в последнее время он только и жил ожиданием этой минуты), и направился в бар; внезапно он почувствовал себя раздавленным, пойманным в ловушку: со всех сторон море, он и всегда его ненавидел, а теперь ощущал перед ним безмерный тайный ужас. И негде укрыться, нигде нет спасенья.
Эта поездка в Европу — безумие, и все это затеяла Дженни; он вовсе не собирался выезжать из Мексики, но, по обыкновению, дал себя провести. Впрочем, не до конца она его провела, размышлял он (начал действовать первый глоток виски). Она-то хотела сначала поехать во Францию и не сомневалась, что он согласится; а он сразу решил — если уж ехать, так в Испанию. Они раза три отчаянно поругались — и сошлись на Германии, куда ни ей, ни ему вовсе не хотелось. Просто тянули жребий — соломинки разной длины, Дэвид зажал концы в кулаке, и Дженни вытащила самую короткую, а это означало Германию. Обоих взяла такая досада, что они опять разругались, потом выпили — и малость перебрали, а потом полночи неистово предавались любви, словно пытались отомстить тому непонятному, что их разделяло; и все равно ничего не уладилось. Оба из упрямства не отступали от навязанного случаем решения — и вот, плывут… хотя у Дженни свои планы. Однажды она превесело объявила, что, если они вдруг передумают, еще можно будет получить визу для поездки во Францию у французского консула в Виго. В Северогерманском отделении пароходного агентства Ллойда ее клятвенно заверили, что это очень легко.
— А почему бы просто не получить разрешение сойти в «иго и не остаться в Испании? — спросил Дэвид.
— Я в Испанию не собираюсь, ты что, забыл? — возразила Дженни.
Что ж, если она собирается переиграть, пусть ее. Пускай едет во Францию, если ей так хочется. А он поедет в Испанию. Она еще увидит, не станет он вечно плясать под ее дудку.
— Bitte, — застенчиво сказала миссис Тредуэл, подумав, что неплохо бы заодно припомнить немецкий.
Она обращалась к маленькой полной женщине с шелковистыми косами вокруг головы и золотой цепочкой на шее; женщина в одиночестве пила чай за отдельным столиком, и напротив нее оставался единственный свободный стул. Бар был переполнен, точно в праздник, и однако стояла странная тишина. Даже люди, явно так или иначе связанные друг с другом, хранили отчужденное молчание.
Круглое и свежее лицо с расплывчатыми чертами чуть тронула приветливая, но рассеянная улыбка. Мягко приподнялась ладонью кверху пухлая уверенная рука.
— Нет-нет, не утруждайте себя, — сказала женщина. — Я уже много лет говорю по-английски. Я даже преподавала английский — да вы садитесь, пожалуйста, — в немецкой школе в Гвадалахаре. Мой муж тоже там преподавал. Только математику.
— Чаю, пожалуйста, — сказала миссис Тредуэл стюарду.
Она сменила темно-синее платье на светло-серое полотняное, у этого рукава были еще короче, и резко темнел огромный безобразный синяк.
— Меня зовут фрау Шмитт, — сказала кругленькая, помешивая чай, и подбавила в него сахару. — В юности я уехала из Нюрнберга и теперь наконец возвращаюсь на родину. Это было бы для меня огромным счастьем, муж мой так давно об этом мечтал, а теперь это не приносит мне ничего, кроме горя и разочарования. Я знаю, так думать грех, и все-таки иногда я спрашиваю себя — а что такое, в конце концов, жизнь, если не горе и разочарование?
Она говорила негромко и словно не жаловалась, а просто хотела, чтобы даже первый встречный сразу узнал о ее горе, как будто только одно это и следовало о ней знать. Но светло-голубые глаза ее откровенно молили о жалости.
Миссис Тредуэл внутренне содрогнулась, больно кольнуло дурное предчувствие. «Даже здесь, — подумала она. — Неизбежно. Все плавание мне надо будет выслушивать рассказы о чьих-то горестях, и, уж конечно, прежде чем мы доплывем, придется мне сидеть с кем-нибудь и проливать слезы. Что и говорить, прекрасное начало».
— А вы куда направляетесь? — спросила фрау Шмитт, помолчав достаточно, чтобы ей успели задать вопрос, после которого она могла бы поведать о своем горе, но так его и не дождавшись.
— В Париж, — сказала миссис Тредуэл. — Я возвращаюсь в Париж.
— Так в Мексике вы только гостили?
— Да.
— У вас там друзья?
— Нет.
Водянисто-голубые глаза фрау Шмитт обратились на руку миссис Тредуэл.
— Вы сильно ушиблись, — не без интереса заметила она.
— Это поразительная история, — сказала миссис Тредуэл. — Меня ущипнула нищенка.
— Почему?
— Потому что я не подала ей милостыню, — сказала миссис Тредуэл и впервые подумала: когда говоришь вот так, напрямик, получается на редкость бессердечно и глупо. В Мексике ни один порядочный человек не отказывает нищему, и она, как все ее знакомые, привыкла всегда иметь при себе мелочь для подаяния. Та женщина была не нищенка, а нахальная цыганка — чем бы попросить, хлопнула по руке. И все же вышло унизительно; как можно было допустить, чтобы такое ничтожество лишило ее всякого соображения? Этого и себе самой не объяснишь. — Разумеется, мне никто не поверит,договорила она и взяла к чаю сухое печенье.
— Ну почему же? — по-детски удивилась фрау Шмитт.
— Да, конечно, чего на свете не бывает, — сказала миссис Тредуэл. — Но всегда кажется, что со мной-то ничего такого просто не может случиться.
И зачем она это сказала? Теперь посыплются новые «почему» да «отчего». Миссис Тредуэл беспокойно оглянулась — в другом конце бара уже сидела американка Дженни Браун с единственным приличного вида мужчиной на корабле. Миссис Тредуэл снова обернулась к маленькой скучной женщине напротив — что ж, надо примириться с ее обществом и со всей этой поездкой, еще одно долгое испытание, скука, от которой не избавишься, не одолеешь ее и не отмахнешься, остается просто-напросто от нее бежать; мгновенья передышки от скуки даст само бегство — мимолетная иллюзия, будто становишься невидимкой.
— С каждым из нас в любую минуту все может случиться, — со спокойной уверенностью сказала фрау Шмитт. — Мой муж… давно ли мы с ним мечтали вместе вернуться в Нюрнберг? И вот я еду одна, хотя его гроб здесь, в трюме. Ох, просто сил нет об этом думать! Сегодня в семь утра исполнилось шесть недель и два дня, как муж мой умер…
Ну, конечно, смерть, подумала миссис Тредуэл, для таких вот чувствительных особ нет горя, кроме смерти. Ничто другое не проникнет сквозь слой жира и не заставит страдать. Но надо же что-то ответить.
— Да, это ужасно, — сказала она и со страхом поймала себя на подлинном сочувствии: наперекор всем недобрым мыслям ее тронуло горе этой женщины, и смерть — третья с ними за столом, смерть — вот что их соединяет.
Безвольный рот фрау Шмитт дрогнул, углы губ опустились. Она молча помешивала ложечкой чай. Веки ее покраснели. Жадно поглотив розовое пирожное сочувствия, она разом очутилась наедине со всей роскошью только ей принадлежащей скорби. Миссис Тредуэл, не допив чай, незаметно совершила свой первый за это плавание побег.
По дороге в каюту она сказала несколько слов тем же тоном и улыбнулась той же улыбкой нескольким людям: судовому врачу (причем заметила на лице его великолепный шрам — след давней дуэли); молодому моряку с волосами цвета меда — имени и звания моряка она не знала и не потрудится узнать, хотя прежде, чем окончится плавание, она будет принимать от этого молодого человека весьма пылкие поцелуи; чопорной, неулыбчивой стюардессе и запуганному мальчишке-коридорному, который в ответ только молча, обиженно уставился на нее. Имя, которое значилось на двери каюты под ее именем, изумило ее — звучит престранно и ничего хорошего не сулит: фрейлейн Лиззи Шпекенкикер. Сплетенкрикер? И она, без особой, впрочем, опаски, подумала — которая же это из многочисленных пассажирок, чья внешность ничего хорошего не сулит?
Она принялась раскладывать свои вещи на узкой полке стенного шкафчика — прикрывала разноцветной папиросной бумагой паутинно-тонкое белье, встряхивала плиссированный шелк, внизу расставила в ряд золотые, серебряные, шелковые туфли; услыхала за спиной шаги, опять улыбнулась, словно бы своим нарядам, и, не оборачиваясь, поздоровалась:
— Gruss Gott.
Это оказалась долговязая особа с пронзительным голосом, подружка мерзкого маленького толстяка. На мгновенье миссис Тредуэл бросило в дрожь, по спине пробежал холодок. Втихомолку она улыбнулась еще приветливей и вся ушла в свое занятие.
По каюте пронесся вихрь, в духоту влился мускусный запах одеколона, и фрейлейн Шпекенкикер исчезла, оставив дверь настежь. Миссис Тредуэл затворила дверь и отгородилась от шума: громкие голоса раздавались в каюте наискосок, там на табличке стояла фамилия Баумгартнер.
Мамаша Баумгартнер сурово отчитывала мальчонку, он слабо, жалобно оправдывался. Ох уж это семейное счастье, уж эти благополучные немецкие семейства, весело подумала миссис Тредуэл. От картины, что представилась ее мысленному взору, сразу стало нечем дышать — миссис Тредуэл высунулась в иллюминатор и вздохнула полной грудью.
— Мама, — начал Ганс, когда снова набрался храбрости: он сидел на краешке дивана, стараясь не подвертываться матери под руку, — мама, можно я разденусь?
Фрау Баумгартнер стиснула кулаки и затрясла ими над головой.
— Сколько раз тебе повторять! — вновь вспылила она.Нельзя раздеваться, пока я не достала тебе что-нибудь другое надеть. А мне сейчас некогда, и не приставай ко мне.
Мальчик ерзал на месте, все тело его зудело от жары и едкого пота, закованное в броню простеганной, пестро расшитой кожи: мексиканский костюм для верховой езды рассчитан на холода в горах.
— Можешь потерпеть, пока я распакую твой чемодан, — упрямо продолжала мать, роясь в багаже в поисках мужниных рубашек. — У меня тысяча дел, не могу я делать все сразу! — Она вконец разъярилась: — Сиди тихо, а то получишь у меня! — И она угрожающе замахнулась.
Мальчик зарыдал в три ручья; складки его кожаных штанишек потемнели от пота.
— Я умираю, — сказал он слабым голосом, веснушки на его побледневшем лице темнели, точно брызги йода.
— Умираю! — презрительно фыркнула мать. — Такой большой мальчик и такую чушь несет. Подожди, придет отец, а ты в таком виде. — По порядку, даже в спешке и досаде, она перебирала аккуратно сложенную одежду и лишь изредка приостанавливалась, чтобы отвести со лба влажную прядь. Она тоже побледнела, спина взмокла, под мышками и по ногам струился пот, плечи влажно просвечивали сквозь тонкую ткань темного платья, — Может, по-твоему, я не устала? По-твоему, ты один мучаешься? Чем ныть и жаловаться и прибавлять мне мороки, вставай, перестань хныкать и помоги мне с чемоданами.
— Можно я хоть куртку сниму? — безнадежно взмолился мальчик, утирая нос тыльной стороной кисти; ему никак не удавалось сдержать слезы.
— Ну ладно, сними, — сказала мать. — Я вижу, ты сущий младенец, вот я стану кормить тебя из бутылочки, дам молока с сахаром из бутылочки с резиновой соской, и ничего больше ты на ужин не получишь.
Собственная жестокость уже доставляла ей удовольствие, приятно было уязвить гордость сына, хоть он и одержал победу в споре из-за куртки. А у него никакой гордости не было — он мигом скинул куртку, его обдуло ветерком из иллюминатора, и сразу все тело покрылось гусиной кожей, это было чудесно. Лицо мальчика прояснилось, он блаженно вздохнул и с благодарностью посмотрел на мать.
— Вот погоди, я скажу отцу, как ты мне надоедаешь, — пригрозила она, но уже смягчаясь. — Только начни опять хныкать, сам знаешь, что тебе будет.
Он робко ждал в углу, в изголовье дивана, — он жаждал доброты и надеялся, что его милая красивая мамочка скоро вернется. Она исчезла, ее подменила чужая женщина, нахмуренная, злая — ругается, кричит ни с того ни с сего, бьет его по рукам, грозится; похоже, она его ненавидит. Он низко опустил голову, свесил руки и смотрел из-под реденьких белесых бровей — не боялся, просто ждал. Женщина поднялась, отряхнула юбку, посмотрела на него прояснившимися глазами — и ее захлестнули жалость и раскаяние.
— Ну вот, Ганс, мой маленький, — сказала она нежно, приложила палец к своим губам и потом ко лбу сына вместо поцелуя. — Умойся-ка хорошенько — и лицо, и руки, рукава засучи, шею вымой! — а потом наденешь короткие штанишки и джемпер и пойдем пить холодный малиновый сок. Только поторопись. Я подожду на палубе.
Она улыбнулась ему так ласково, будто никогда не злилась. В совершенном смятении Ганс чуть снова не заплакал, но плеснул холодной воды в лицо, и слез не стало.
Фрау Риттерсдорф, пассажирка первого класса, воспользовалась отсутствием соседки по каюте, чтобы расположиться поудобней и занять лучшее место. В билете указана была верхняя койка, но фрау Риттерсдорф уже успела присмотреться к фрау Шмитт и сразу поняла, что без труда станет хозяйкой положения. Она потребовала, чтобы ей принесли вазы, и заботливо поставила в них два огромных букета — она сама купила их в Веракрусе и послала на свое имя, в одном были нежно-розовые розы, в другом гардении; букеты обернуты были влажной ватой, к каждому серебристой лентой привязана карточка: «Моей милой Наннерль от ее Иоганна», «Многоуважаемой фрау Риттерсдорф с наилучшими пожеланиями — Карл фон Эттлер».
Это выглядело недурно и не таким уж было обманом — вышеназванные приятели с радостью послали бы ей цветы и по случаю отъезда, и по многим другим поводам, если бы не то печальное обстоятельство, что оба уже умерли, но, опять же, отбыли они в лучший мир так недавно, что она еще не вполне освоилась с утратой и, глядя на цветы, почти верила, что оба еще живы. В былые времена они посылали ей не только цветы, будь им земля пухом. Хотя фрау Риттерсдорф была лютеранкой, она несколько раз кряду перекрестилась. Она полагала, что этот жест ей к лицу, да притом хранит от бед.
Она достала два хрустальных с серебром флакона духов — «Сады Аравии» и «Память любви» — и стеганый шелковый мешочек, где лежали серебряные щетки, зеркало, расческа, пилка для ногтей и рожок для обуви, и пристроила все это на самом удобном месте, на правой стороне умывальника. Старательно причесалась, неторопливо оделась. На корабль она явилась пораньше, не желая сталкиваться с прочими пассажирами — похоже, все это птицы невысокого полета. Взяла ручное зеркало, одобрительно поглядела на себя в профиль.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Лицо овеял ленивый ветерок, такой чистый, сладостный, так напоенный влагой, будто кожу омыло теплым паром. Низкое вечернее солнце бросило на воду косые лучи, длинные полосы света густо синели в глубине, ярко зеленели, перемежаясь белыми гребешками, на поверхности. Навстречу Дэвиду шла Дженни Браун — он еще не видел ее с тех пор, как они разошлись по своим каютам. Она переоделась — вместо синих брюк белое полотняное платье, белые кожаные сандалии на босу ногу; шла она с каким-то незнакомцем, Дэвид его видел впервые, а держалась она как со старым приятелем. У Дэвида сжалось сердце: незнакомец был до отвращения хорош собой, точно на рекламе виски или спортивных курток — типично немецкая самодовольная и самоуверенная физиономия. Где и как Дженни успела его подцепить? Дэвид будто и не заметил их, стал у борта, а когда они подошли ближе, словно бы случайно обернулся (хоть бы поверили, что случайно…).
— А, Дэвид… это ты? — рассеянно сказала Дженни, будто не сразу его узнала. — Все в порядке?
И не остановилась, прошла с этим красавцем дальше.
Большие светло-карие глаза ее светились так знакомым Дэвиду нерассуждающим радостным волнением; наверно, она уже говорит о глубоко личном, выкладывает все, что думает… Даже когда Дженни казалась искренней и вполне разумной, Дэвид не доверял женскому уму, по самой природе своей путаному и коварному: уж конечно, она сейчас задает вопросы, которые заставляют человека откровенничать, выманивает у него маленькие тайны и признания, а потом, если понадобится, против него же все и обернет. Дэвид уже чувствовал, как она выстраивает обвинительный акт, чтобы потом бить этого дурака, если дело дойдет до ссоры. Он смотрел ей вслед: небольшая изящная фигурка вся — гармония, словно античная статуэтка; точеная головка, тяжелый узел черных волос; немного скованная скромная походка так хитро скрывает или представляет в ложном свете все, что (казалось Дэвиду) он знает о Дженни. По этой походке ее можно принять за строгую школьную учительницу, которая всегда помнит, что сутулиться и покачивать на ходу бедрами ей не подобает.
Дэвид посмотрел на часы, решил, что уже пора первый раз за день выпить (в последнее время он только и жил ожиданием этой минуты), и направился в бар; внезапно он почувствовал себя раздавленным, пойманным в ловушку: со всех сторон море, он и всегда его ненавидел, а теперь ощущал перед ним безмерный тайный ужас. И негде укрыться, нигде нет спасенья.
Эта поездка в Европу — безумие, и все это затеяла Дженни; он вовсе не собирался выезжать из Мексики, но, по обыкновению, дал себя провести. Впрочем, не до конца она его провела, размышлял он (начал действовать первый глоток виски). Она-то хотела сначала поехать во Францию и не сомневалась, что он согласится; а он сразу решил — если уж ехать, так в Испанию. Они раза три отчаянно поругались — и сошлись на Германии, куда ни ей, ни ему вовсе не хотелось. Просто тянули жребий — соломинки разной длины, Дэвид зажал концы в кулаке, и Дженни вытащила самую короткую, а это означало Германию. Обоих взяла такая досада, что они опять разругались, потом выпили — и малость перебрали, а потом полночи неистово предавались любви, словно пытались отомстить тому непонятному, что их разделяло; и все равно ничего не уладилось. Оба из упрямства не отступали от навязанного случаем решения — и вот, плывут… хотя у Дженни свои планы. Однажды она превесело объявила, что, если они вдруг передумают, еще можно будет получить визу для поездки во Францию у французского консула в Виго. В Северогерманском отделении пароходного агентства Ллойда ее клятвенно заверили, что это очень легко.
— А почему бы просто не получить разрешение сойти в «иго и не остаться в Испании? — спросил Дэвид.
— Я в Испанию не собираюсь, ты что, забыл? — возразила Дженни.
Что ж, если она собирается переиграть, пусть ее. Пускай едет во Францию, если ей так хочется. А он поедет в Испанию. Она еще увидит, не станет он вечно плясать под ее дудку.
— Bitte, — застенчиво сказала миссис Тредуэл, подумав, что неплохо бы заодно припомнить немецкий.
Она обращалась к маленькой полной женщине с шелковистыми косами вокруг головы и золотой цепочкой на шее; женщина в одиночестве пила чай за отдельным столиком, и напротив нее оставался единственный свободный стул. Бар был переполнен, точно в праздник, и однако стояла странная тишина. Даже люди, явно так или иначе связанные друг с другом, хранили отчужденное молчание.
Круглое и свежее лицо с расплывчатыми чертами чуть тронула приветливая, но рассеянная улыбка. Мягко приподнялась ладонью кверху пухлая уверенная рука.
— Нет-нет, не утруждайте себя, — сказала женщина. — Я уже много лет говорю по-английски. Я даже преподавала английский — да вы садитесь, пожалуйста, — в немецкой школе в Гвадалахаре. Мой муж тоже там преподавал. Только математику.
— Чаю, пожалуйста, — сказала миссис Тредуэл стюарду.
Она сменила темно-синее платье на светло-серое полотняное, у этого рукава были еще короче, и резко темнел огромный безобразный синяк.
— Меня зовут фрау Шмитт, — сказала кругленькая, помешивая чай, и подбавила в него сахару. — В юности я уехала из Нюрнберга и теперь наконец возвращаюсь на родину. Это было бы для меня огромным счастьем, муж мой так давно об этом мечтал, а теперь это не приносит мне ничего, кроме горя и разочарования. Я знаю, так думать грех, и все-таки иногда я спрашиваю себя — а что такое, в конце концов, жизнь, если не горе и разочарование?
Она говорила негромко и словно не жаловалась, а просто хотела, чтобы даже первый встречный сразу узнал о ее горе, как будто только одно это и следовало о ней знать. Но светло-голубые глаза ее откровенно молили о жалости.
Миссис Тредуэл внутренне содрогнулась, больно кольнуло дурное предчувствие. «Даже здесь, — подумала она. — Неизбежно. Все плавание мне надо будет выслушивать рассказы о чьих-то горестях, и, уж конечно, прежде чем мы доплывем, придется мне сидеть с кем-нибудь и проливать слезы. Что и говорить, прекрасное начало».
— А вы куда направляетесь? — спросила фрау Шмитт, помолчав достаточно, чтобы ей успели задать вопрос, после которого она могла бы поведать о своем горе, но так его и не дождавшись.
— В Париж, — сказала миссис Тредуэл. — Я возвращаюсь в Париж.
— Так в Мексике вы только гостили?
— Да.
— У вас там друзья?
— Нет.
Водянисто-голубые глаза фрау Шмитт обратились на руку миссис Тредуэл.
— Вы сильно ушиблись, — не без интереса заметила она.
— Это поразительная история, — сказала миссис Тредуэл. — Меня ущипнула нищенка.
— Почему?
— Потому что я не подала ей милостыню, — сказала миссис Тредуэл и впервые подумала: когда говоришь вот так, напрямик, получается на редкость бессердечно и глупо. В Мексике ни один порядочный человек не отказывает нищему, и она, как все ее знакомые, привыкла всегда иметь при себе мелочь для подаяния. Та женщина была не нищенка, а нахальная цыганка — чем бы попросить, хлопнула по руке. И все же вышло унизительно; как можно было допустить, чтобы такое ничтожество лишило ее всякого соображения? Этого и себе самой не объяснишь. — Разумеется, мне никто не поверит,договорила она и взяла к чаю сухое печенье.
— Ну почему же? — по-детски удивилась фрау Шмитт.
— Да, конечно, чего на свете не бывает, — сказала миссис Тредуэл. — Но всегда кажется, что со мной-то ничего такого просто не может случиться.
И зачем она это сказала? Теперь посыплются новые «почему» да «отчего». Миссис Тредуэл беспокойно оглянулась — в другом конце бара уже сидела американка Дженни Браун с единственным приличного вида мужчиной на корабле. Миссис Тредуэл снова обернулась к маленькой скучной женщине напротив — что ж, надо примириться с ее обществом и со всей этой поездкой, еще одно долгое испытание, скука, от которой не избавишься, не одолеешь ее и не отмахнешься, остается просто-напросто от нее бежать; мгновенья передышки от скуки даст само бегство — мимолетная иллюзия, будто становишься невидимкой.
— С каждым из нас в любую минуту все может случиться, — со спокойной уверенностью сказала фрау Шмитт. — Мой муж… давно ли мы с ним мечтали вместе вернуться в Нюрнберг? И вот я еду одна, хотя его гроб здесь, в трюме. Ох, просто сил нет об этом думать! Сегодня в семь утра исполнилось шесть недель и два дня, как муж мой умер…
Ну, конечно, смерть, подумала миссис Тредуэл, для таких вот чувствительных особ нет горя, кроме смерти. Ничто другое не проникнет сквозь слой жира и не заставит страдать. Но надо же что-то ответить.
— Да, это ужасно, — сказала она и со страхом поймала себя на подлинном сочувствии: наперекор всем недобрым мыслям ее тронуло горе этой женщины, и смерть — третья с ними за столом, смерть — вот что их соединяет.
Безвольный рот фрау Шмитт дрогнул, углы губ опустились. Она молча помешивала ложечкой чай. Веки ее покраснели. Жадно поглотив розовое пирожное сочувствия, она разом очутилась наедине со всей роскошью только ей принадлежащей скорби. Миссис Тредуэл, не допив чай, незаметно совершила свой первый за это плавание побег.
По дороге в каюту она сказала несколько слов тем же тоном и улыбнулась той же улыбкой нескольким людям: судовому врачу (причем заметила на лице его великолепный шрам — след давней дуэли); молодому моряку с волосами цвета меда — имени и звания моряка она не знала и не потрудится узнать, хотя прежде, чем окончится плавание, она будет принимать от этого молодого человека весьма пылкие поцелуи; чопорной, неулыбчивой стюардессе и запуганному мальчишке-коридорному, который в ответ только молча, обиженно уставился на нее. Имя, которое значилось на двери каюты под ее именем, изумило ее — звучит престранно и ничего хорошего не сулит: фрейлейн Лиззи Шпекенкикер. Сплетенкрикер? И она, без особой, впрочем, опаски, подумала — которая же это из многочисленных пассажирок, чья внешность ничего хорошего не сулит?
Она принялась раскладывать свои вещи на узкой полке стенного шкафчика — прикрывала разноцветной папиросной бумагой паутинно-тонкое белье, встряхивала плиссированный шелк, внизу расставила в ряд золотые, серебряные, шелковые туфли; услыхала за спиной шаги, опять улыбнулась, словно бы своим нарядам, и, не оборачиваясь, поздоровалась:
— Gruss Gott.
Это оказалась долговязая особа с пронзительным голосом, подружка мерзкого маленького толстяка. На мгновенье миссис Тредуэл бросило в дрожь, по спине пробежал холодок. Втихомолку она улыбнулась еще приветливей и вся ушла в свое занятие.
По каюте пронесся вихрь, в духоту влился мускусный запах одеколона, и фрейлейн Шпекенкикер исчезла, оставив дверь настежь. Миссис Тредуэл затворила дверь и отгородилась от шума: громкие голоса раздавались в каюте наискосок, там на табличке стояла фамилия Баумгартнер.
Мамаша Баумгартнер сурово отчитывала мальчонку, он слабо, жалобно оправдывался. Ох уж это семейное счастье, уж эти благополучные немецкие семейства, весело подумала миссис Тредуэл. От картины, что представилась ее мысленному взору, сразу стало нечем дышать — миссис Тредуэл высунулась в иллюминатор и вздохнула полной грудью.
— Мама, — начал Ганс, когда снова набрался храбрости: он сидел на краешке дивана, стараясь не подвертываться матери под руку, — мама, можно я разденусь?
Фрау Баумгартнер стиснула кулаки и затрясла ими над головой.
— Сколько раз тебе повторять! — вновь вспылила она.Нельзя раздеваться, пока я не достала тебе что-нибудь другое надеть. А мне сейчас некогда, и не приставай ко мне.
Мальчик ерзал на месте, все тело его зудело от жары и едкого пота, закованное в броню простеганной, пестро расшитой кожи: мексиканский костюм для верховой езды рассчитан на холода в горах.
— Можешь потерпеть, пока я распакую твой чемодан, — упрямо продолжала мать, роясь в багаже в поисках мужниных рубашек. — У меня тысяча дел, не могу я делать все сразу! — Она вконец разъярилась: — Сиди тихо, а то получишь у меня! — И она угрожающе замахнулась.
Мальчик зарыдал в три ручья; складки его кожаных штанишек потемнели от пота.
— Я умираю, — сказал он слабым голосом, веснушки на его побледневшем лице темнели, точно брызги йода.
— Умираю! — презрительно фыркнула мать. — Такой большой мальчик и такую чушь несет. Подожди, придет отец, а ты в таком виде. — По порядку, даже в спешке и досаде, она перебирала аккуратно сложенную одежду и лишь изредка приостанавливалась, чтобы отвести со лба влажную прядь. Она тоже побледнела, спина взмокла, под мышками и по ногам струился пот, плечи влажно просвечивали сквозь тонкую ткань темного платья, — Может, по-твоему, я не устала? По-твоему, ты один мучаешься? Чем ныть и жаловаться и прибавлять мне мороки, вставай, перестань хныкать и помоги мне с чемоданами.
— Можно я хоть куртку сниму? — безнадежно взмолился мальчик, утирая нос тыльной стороной кисти; ему никак не удавалось сдержать слезы.
— Ну ладно, сними, — сказала мать. — Я вижу, ты сущий младенец, вот я стану кормить тебя из бутылочки, дам молока с сахаром из бутылочки с резиновой соской, и ничего больше ты на ужин не получишь.
Собственная жестокость уже доставляла ей удовольствие, приятно было уязвить гордость сына, хоть он и одержал победу в споре из-за куртки. А у него никакой гордости не было — он мигом скинул куртку, его обдуло ветерком из иллюминатора, и сразу все тело покрылось гусиной кожей, это было чудесно. Лицо мальчика прояснилось, он блаженно вздохнул и с благодарностью посмотрел на мать.
— Вот погоди, я скажу отцу, как ты мне надоедаешь, — пригрозила она, но уже смягчаясь. — Только начни опять хныкать, сам знаешь, что тебе будет.
Он робко ждал в углу, в изголовье дивана, — он жаждал доброты и надеялся, что его милая красивая мамочка скоро вернется. Она исчезла, ее подменила чужая женщина, нахмуренная, злая — ругается, кричит ни с того ни с сего, бьет его по рукам, грозится; похоже, она его ненавидит. Он низко опустил голову, свесил руки и смотрел из-под реденьких белесых бровей — не боялся, просто ждал. Женщина поднялась, отряхнула юбку, посмотрела на него прояснившимися глазами — и ее захлестнули жалость и раскаяние.
— Ну вот, Ганс, мой маленький, — сказала она нежно, приложила палец к своим губам и потом ко лбу сына вместо поцелуя. — Умойся-ка хорошенько — и лицо, и руки, рукава засучи, шею вымой! — а потом наденешь короткие штанишки и джемпер и пойдем пить холодный малиновый сок. Только поторопись. Я подожду на палубе.
Она улыбнулась ему так ласково, будто никогда не злилась. В совершенном смятении Ганс чуть снова не заплакал, но плеснул холодной воды в лицо, и слез не стало.
Фрау Риттерсдорф, пассажирка первого класса, воспользовалась отсутствием соседки по каюте, чтобы расположиться поудобней и занять лучшее место. В билете указана была верхняя койка, но фрау Риттерсдорф уже успела присмотреться к фрау Шмитт и сразу поняла, что без труда станет хозяйкой положения. Она потребовала, чтобы ей принесли вазы, и заботливо поставила в них два огромных букета — она сама купила их в Веракрусе и послала на свое имя, в одном были нежно-розовые розы, в другом гардении; букеты обернуты были влажной ватой, к каждому серебристой лентой привязана карточка: «Моей милой Наннерль от ее Иоганна», «Многоуважаемой фрау Риттерсдорф с наилучшими пожеланиями — Карл фон Эттлер».
Это выглядело недурно и не таким уж было обманом — вышеназванные приятели с радостью послали бы ей цветы и по случаю отъезда, и по многим другим поводам, если бы не то печальное обстоятельство, что оба уже умерли, но, опять же, отбыли они в лучший мир так недавно, что она еще не вполне освоилась с утратой и, глядя на цветы, почти верила, что оба еще живы. В былые времена они посылали ей не только цветы, будь им земля пухом. Хотя фрау Риттерсдорф была лютеранкой, она несколько раз кряду перекрестилась. Она полагала, что этот жест ей к лицу, да притом хранит от бед.
Она достала два хрустальных с серебром флакона духов — «Сады Аравии» и «Память любви» — и стеганый шелковый мешочек, где лежали серебряные щетки, зеркало, расческа, пилка для ногтей и рожок для обуви, и пристроила все это на самом удобном месте, на правой стороне умывальника. Старательно причесалась, неторопливо оделась. На корабль она явилась пораньше, не желая сталкиваться с прочими пассажирами — похоже, все это птицы невысокого полета. Взяла ручное зеркало, одобрительно поглядела на себя в профиль.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12