Надо научиться тормозить.
Но и это не так уж легко.
Что представляет собой женщина, которая медленно идет по парижским тротуарам, рассматривая встречных мужчин, пеших или в автомобилях? Шлюха. Это вывод, к которому неизбежно придут ротозеи. Благодарю Сен-Жерменский бульвар. Его репутация меня спасла, когда я попробовала себя так вести. Прохожие решили, что я замечталась или переутомилась.
Четверг
По-прежнему ничего.
Кроме счастья между часом и тремя десятью пополудни. Габриель, как всегда, пришел первым. Открыл свой блокнот и рисовал в нем очередной сад: всего земного шара, пожалуй, не хватит, чтобы осуществить его проекты. Он поднял голову и, как всегда, когда видит меня, побледнел. Я пишу об этом не для того, чтобы потрафить своему женскому самолюбию, а просто потому, что это так. Стоило нам развернуть салфетки, как официант-тунисец растворился в воздухе. А с ним и метрдотель, баск, любитель велосипедов. Растворились и обои, и сухие цветы, и фотографии великих спортсменов с посвящениями хозяину… И ресторан, и весь мир — все куда-то ушло. Остались лишь мы: не два человека, а остров посреди моря, остров из неощутимых составных частей — слова, кожа, душа, улыбки, боль, воспоминания, планы на будущее.
Стоит нам оказаться вместе, нас распирает от безумной гордости. В который раз мы убеждаемся, что перед столь очевидной силой нашей любви реальность отступает на второй план, улетучивается, стушевывается. Зато потом с еще большей силой берет свое.
— Что будем делать?
Обед был закончен, кофе выпит, и не по одной чашке, счет оплачен. Мы стояли на улице. Никогда еще шум с проезжей части так не поражал мой слух, никогда мигание зеленого креста аптеки так не слепило моих глаз, проникая чуть не до мозга, никогда воздух не казался таким загрязненным. Реальность настойчиво напоминала нам о своем существовании. Передышка подошла к концу. Реальность всеми силами пыталась проникнуть на наш островок, чтобы разрушить его и разделить нас.
Я взглянула на Габриеля. Момент был подходящий. Сейчас мой рыцарь сделает повелительный жест, из-под земли возникнет лимузин с затемненными стеклами с невозмутимым азиатом за рулем. И мы тронемся в путь к новой жизни. И, может быть, даже, перед тем как броситься друг другу в объятия на заднем сиденье, мы сделаем ручкой реальности. А она будет в бешенстве стучать ногами, оттого что от нее ускользнула эта парочка.
Габриель поцеловал меня в волосы. Никакой лимузин не появился, и мы разошлись в разные стороны. Остров разбился, реальность торжествовала.
— Мама, почему ты так поздно пишешь, сидя на кухне? На пороге кухни топтался Мигель. Из-под его короткой пижамной курточки виднелся пупок.
— Ты что, хочешь быть поближе к еде из-за того, что голодна, когда работаешь?
Я уложила его.
Пошел дождь. Реальность все прибрала к рукам. Утром я вышла из дома, передо мной остановился темно-зеленый автомобиль. Это была не карета, а всего лишь тачка на колесах, на каких передвигаются в конце XX века.
Опустилось стекло. Показалась улыбающаяся усатая физиономия.
— Как дождь, такси все куда-то пропадают. Могу подвезти вас.
Это был мой коллега, один из тех, с кем сталкиваешься в коридоре и обмениваешься парой слов у автомата с кофе.
— Что ж, я не прочь.
Стоило мне сесть, как окна запотели изнутри, словно опустились шторки.
— Это я виновата. Промокла под дождем. Надо было бежать быстрее.
— Не боитесь простудиться? В багажнике есть одеяло.
Я не ответила. Смотрела прямо перед собой в затуманившееся ветровое стекло. Сидела прямо, положив руки на колени. Бывает, тобой овладевает какой-то ступор. Так случилось и со мной. Коллега вел машину очень аккуратно, протирая время от времени стекла тряпкой. В какой-то момент он сказал:
— Вам бы надо обсохнуть.
И этим его словам, произнесенным глухим, задушенным голосом, не удалось вывести меня из моего состояния. Они были подтверждением моей страстной просьбы, повисшей в тишине. Машина остановилась. Ничего не было видно: ни нам, ни нас. Мое платье было застегнуто на четыре перламутровые пуговички — по две на каждом плече. Рука прошлась по моим плечам. Платье было расстегнуто.
Когда-нибудь расскажу об этом Габриелю, пусть ревнует. Ревнует к тому, что это осталось в моей памяти. Он должен знать. Он из той редчайшей породы мужчин, более жадных до всего, что касается женщины, чем пугающихся боли, которую она может причинить. Он не без недостатков, но трусом в любви его не назовешь.
Коллеге было невдомек, что я готовлюсь к похищению. А такая женщина — самая верная из всех.
Я отказала ему. Очень спокойно, мягко. Он отпрянул. Гримаса разочарования, какой-то детской досады делала его моложе на целую жизнь. Никакой злобы. Он бросил на меня шутливый пристальный взгляд и произнес замечательную фразу:
— То-то я смотрю.
Женщина ответила вам отказом, а вы без всякого негодования произносите «то-то я смотрю». Он заслуживал вознаграждения. Я поцеловала его в лоб. Он доставил меня в министерство.
Нам предстояло часто встречаться потом — на коктейлях, собраниях. И он всегда приветствовал меня этой фразой: «То-то я смотрю».
Вот и все, что случилось в четверг, день четвертый. Всю эту неделю я была налегке, для Габриеля.
Пятница и суббота
Отныне я навожу страх на окружающих. Женщина, пишущая по ночам на кухне, пугает всех своих мужчин…
Сперва пришли посмотреть на меня старшие — Жан-Батист и Патрик — и стали испуганно допытываться:
— Мама, что с тобой? Тебе с нами плохо?
Видимо, Мигель рассказал им о моей новой привычке проводить ночь у холодильника.
Я попыталась их успокоить. Но как успокоить детей, когда вокруг темно? Я зажгла везде свет, отвела их в спальню.
Только села за дневник, появился он: молчальник, муж. Долго стоял на пороге. Я сидела к нему спиной. Слышала его дыхание и слова, которые он не произнес вслух. Чувствовала позади себя пропасть, ее ледяное дыхание, пропасть, до краев наполненную болью. Я позвала на помощь: Габриель, где же ты? Если ты будешь медлить, я соскользну в пропасть. Как ты тогда меня достанешь? Ты будешь виноват.
Можно ли сражаться со своей семьей? Я вернулась к средоточию супружества: 200x160.
Теперь я пишу, пристроившись в ванной. Прежде чем снова встать, пришлось долго ждать, пока все уснут.
Под моими волосами, которые я сто раз расчесывала на ночь — спереди назад и сзади вперед (навык, доставшийся мне от матери), спорят два голоса. Первый говорит: твой Габриель — закоренелый отличник, хочет из похищения сделать шедевр, что в сравнении с этим неделя? У Стендаля и то ушло восемь недель на то, чтобы надиктовать «Пармскую обитель»… Дай ему еще время, прежде чем окончательно терять надежду. Второй отвечает: кончено, моя дорогая, этот человек не способен умыкнуть тебя на белом коне под звуки Те Deum или рок-оперы. Отправляйся спать.
Воскресенье
Наконец я обрела спокойствие.
Нет ничего более пустого, чем парижская квартира воскресным днем, когда вся семья разбежалась кто куда.
Много часов подряд по улице не проехала ни одна машина. Загородные дома Ионны и Нормандии оттянули на себя все средства передвижения столицы.
Я сижу в гостиной на своем любимом месте на диване с книгой Дэвида Гарнетта в руках — читаю про женщину, превратившуюся в лису. Если бы не какой-то непонятный звук, тишина была бы полная.
Ночью я уже слышала этот звук. Похоже на регулярное трение, как если бы, например, открывали и закрывали дверь, которая задевает за паркет, или если бы кто-то без конца водил рукой по деревянной поверхности. Или на шорох… Может быть, мышка завелась? Звук не прекращается. Для грызуна он явно слишком ритмичный. Живое существо не способно производить такой регулярный звук. Скорее похоже на песенку, которую завели вещи.
Я закрываю глаза и превращаюсь в слух.
Это говорят со мной. Меня благодарят. Неодушевленные обитатели квартиры выражают мне свою радость: я осталась, я у них в плену. И больше всех доволен аналой. Пожалуй, не меньше доволен и старый телефонный аппарат с диском, где рядом с цифрами еще можно разглядеть полустертые буквы, его просили у нас для музея. Он смотрит на меня и говорит: однажды я зазвонил, ты сорвалась и так бросилась ко мне, что упала и разбила губу. Тогда тебе звонил Патрик: сообщил, что у него выпал первый зуб и что-то еще про своего хомячка. Помнишь?
Покрытие пола в гостиной слишком светлое, и приходилось застилать появляющиеся пятна ковриками, которых становилось все больше. Приподними вот этот иранский, к примеру, у письменного стола и увидишь след твоего первого письма Габриелю. Ты тогда так волновалась, что опрокинула чернильницу. Бросилась оттирать, да где там! Если бы муж увидел, то все сразу понял бы. Это было только начало. Тогда ты была еще не такая сумасбродка. Вела спокойную двойную жизнь без малейшего желания что-либо менять.
Крошечный Шагал на стене — подарок родителей мужа на год нашей свадьбы: красная корова на крыше. «Чтобы вбить вам в голову, что коммунизм — безумие», — сказали они, даря нам эту картину. Тогда, к их ужасу, мы принимали участие в политической борьбе, были на левых позициях.
Бонсай, спасенный от смерти цветочницей, чья лавка недалеко от дома. Она тогда еще сказала: «А не бросить ли вашему мужу курить?»
Все они ликуют: да здравствует неудавшееся похищение! Ты наша, мы твои, твоя жизнь здесь, среди нас.
После недели сомнений и томления вещи и растения вновь ожили, вернулись к обычному ходу жизни. Воспоминания связали меня, как Гулливера. Дом оплел меня. А я-то думала, что можно быть легкой. Какая же легкость, когда столько нитей удерживает! Просто не женщина, а кокон какой-то!
Скоро вернутся домочадцы: мальчишки — с футбола, муж — не знаю откуда. Все станут восторгаться: мама раньше времени пришла с коллоквиума, мама любит нас больше, чем свою работу.
Поужинали. Дети легли. Предметы в гостиной смолкли: они сделали свое дело. Я закончила читать о женщине, превратившейся в лису. Муж сидел, уставившись в одну точку. Он подолгу может рассматривать какой-нибудь узор на ковре.
Я сказала: «Остаюсь».
Рот мужа скривился, руки задрожали. Он понял, что это неудавшееся похищение погребло Габриеля в какие-то глубины моего существа, может, даже и не моего, а еще раньше — во времени. Не стоит ожидать от ботаника, что он спутает времена года. Однако почтительное отношение к временам года не мешает ему быть терпеливым и упрямым.
Надобность писать отпала. Остается лишь ждать.
Пожелала кухне спокойной ночи.
Что-то дребезжит, наверное, бутылка на дверце холодильника.
Больше вести дневник не буду. Это мешает похищениям.
Сисинхёрст
XXXV
— Законница?
Она все повторяла это слово на разные лады, словно примеривала на себя, как платье или шляпку. А ведь сперва посмеялась над ним, сочтя, что это еще одна из нелепых идей Габриеля. Теперь же слово пришлось ей по душе.
— Законница. Скажи-ка! Я ношу закон в себе. Вот это новость…
Впервые она никуда не торопилась. Нашелся идеальный телефон-автомат: на Монпарнасском вокзале, в каком-то закутке напротив раздевалки подметальщиц, которые почти все родом были из Мали. Каждые три минуты приходилось прекращать разговор, чтобы переждать объявления об отбывающих и прибывающих поездах: перекрикивать громкоговоритель, да еще в здании с бетонными сводами, было бесполезно. Зато в перерывах между объявлениями устанавливалась полнейшая тишина. Можно было говорить часами и не было опасности встретить знакомых.
— Законница, — довольно произносила она, смакуя новое слово. — А я-то воображала себя связанной по рукам и ногам. А оказывается, я просто законница. И впрямь, если все хорошенько взвесить…
Ее голос окреп, стал спокойным. Одним словом определить все, что составляет суть твоей натуры, — это сродни крещению и также успокаивающе действует. Писателям знакомо это чувство успокоения, когда наконец нужное слово найдено. Еще это похоже на то, как вернулся домой, где тепло, уютно, как в иглу, где не так страшно ждать приближения зимы.
— Габриель?
— Да?
— Ты простишь, если я пойду? Я должна обдумать все. Кое-что почитать, побыть одна. Ты не обижаешься? Ты сделал мне настоящий подарок. До завтра.
Она никогда не клала трубку на рычаг, оставляя ее висеть, то ли ей было тяжело это сделать, то ли она еще надеялась что-то услышать. Я тоже долго не клал трубку на рычаг, поскольку никуда не спешил, никто меня не ждал. И слушал вокзальный шум: поезда отходили на Брест, Нант, Шартр, Сен-Сир-Л'Эколь. В те времена за монетку можно было говорить сколько душе угодно.
— Я хочу признаться тебе, Габриель: я не вправе бросить семью. Скажи, как жить, если в тебе сидит закон?
Переговоры по этому деликатному вопросу велись теперь между агентством «Ля Кентини» и Монпарнасским вокзалом ежедневно.
Обычно ее звонок раздавался около семи вечера. Она стояла в будке, на сквозняке, я же сидел в кресле, положив ноги на гору проектов, с бутылкой пива. Мог ли я обойтись без него в столь сложных переговорах? Оно помогало моему мозгу работать с удвоенной силой, мной овладевала легкость.
— Габриель, подскажи, что делать?
— Нужно вновь пускать в ход нашу легенду.
— Но что может поделать самая прекрасная легенда в мире с законом внутри меня?
— Наша легенда — корабль. Когда мы ее достроим, то снимемся с якоря и увезем с собой твой закон. Да и как иначе! Он отправится в плавание вместе с нами, подобно большим деревьям, которые научились перевозить целиком, со всей их корневой системой. Постепенно он приспособится. Нет ничего лучше переезда, чтобы успокоить такие законы, как твой. Не бойся, Элизабет, все устроится.
— Но ведь Анна Каренина ушла к своему любовнику Вронскому, а закон, который она носила в себе, никуда не делся и не стал мягче.
Элизабет была совестливой, примерной. Со своей жизнью она обращалась, как с досье. Она прочла о неверных мужьях и женах все, от специальных номеров «Мари-Клер» до шедевров мировой литературы. Чтобы быть на уровне, мне тоже приходилось много читать, часто в ущерб работе. Когда она задала мне вопрос об Анне Карениной, я дошел лишь до пятой главы романа и не знал, как трагически он кончается. И потому мой оптимизм шел от сердца.
— Дорогая, времена другие. Половина пар в Париже разводятся.
— В этом я остаюсь человеком прошлого века.
— Вот увидишь, мы заглушим твой закон, обманем его, забьем прекрасным зрелищем нашей любви, и в один прекрасный день он уступит очевидности и снимет шляпу перед нами, станет нам аплодировать. Скажи, что ты мне веришь.
Она выдавливала из себя еле слышное «да», только чтобы доставить мне удовольствие. Я знал, что в ней происходит в эти минуты, когда ее сердце рвется на части, на глазах выступают слезы, хотя на устах и играет улыбка.
Элизабет была не робкого десятка и отважно сражалась за себя с судьбой в закоулке на Монпарнасском вокзале. Она могла бы позвонить с работы, но не смела. Перегородки такие тонкие, могли услышать. Да еще, не дай Бог, увидели бы, как она плачет. Я хотел подарить ей складной стул из тех, которые берут с собой, отправляясь на бега или охоту. Она отклонила мое предложение под тем предлогом, что война сидя не ведется.
Я был на грани того, чтобы попросить секретаршу привязывать меня перед ее уходом, настолько сильным было мое желание сорваться с работы и бежать к своей возлюбленной, несмотря на ее категорический запрет.
Я обещал себе побывать однажды в Мали. Дело в том, что единственными союзниками Элизабет на вокзале были уборщицы, малийские женщины. Они не могли не обратить внимания на элегантную даму, подолгу разговаривающую по телефону, нередко плачущую. Наверняка прислушивались. И поняли, что с парижанкой происходит что-то такое, от чего ей никак не избавиться…
Они предлагали ей и горячий кофе, и успокоительное, думали даже, что она страдает животом, пытались напоить отваром.
У меня так и не нашлось времени побывать там и поблагодарить их за благожелательность.
Сейчас как раз время.
Сам я, упершись, как ломовая лошадь, изо всех сил тянул лямку: легенда, она одна способна противостоять закону. Я не боялся быть смешным. Звал на помощь всех, кого только было можно. Даже генерала де Голля. Кто, как не он, преступил закон 18 июня 1940 года? А потом уж легенда сделала свое дело по отношению к нему.
— Элизабет?
— Слушаю тебя.
— Как наш сынок?
— Не надо, Габриель. Мы заключили с тобой договор. Правду откроем ему позже. Сейчас ему нужна надежная, крепкая семья. Встреча с тобой потрясет его.
— Я не о том.
— О чем же?
— Ты заметила?
— Что?
— Ну, признаки…
— Признаки чего?
— Не знаю, как сказать… Литературные способности, что ли. Он читает, пишет?
— Ты спрашиваешь, не стал ли он в свои семь лет Сервантесом? Обмакнул ли он перо Сержан-Мажор в чернильницу Ватерман, чтобы поведать миру историю своих родителей?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26
Но и это не так уж легко.
Что представляет собой женщина, которая медленно идет по парижским тротуарам, рассматривая встречных мужчин, пеших или в автомобилях? Шлюха. Это вывод, к которому неизбежно придут ротозеи. Благодарю Сен-Жерменский бульвар. Его репутация меня спасла, когда я попробовала себя так вести. Прохожие решили, что я замечталась или переутомилась.
Четверг
По-прежнему ничего.
Кроме счастья между часом и тремя десятью пополудни. Габриель, как всегда, пришел первым. Открыл свой блокнот и рисовал в нем очередной сад: всего земного шара, пожалуй, не хватит, чтобы осуществить его проекты. Он поднял голову и, как всегда, когда видит меня, побледнел. Я пишу об этом не для того, чтобы потрафить своему женскому самолюбию, а просто потому, что это так. Стоило нам развернуть салфетки, как официант-тунисец растворился в воздухе. А с ним и метрдотель, баск, любитель велосипедов. Растворились и обои, и сухие цветы, и фотографии великих спортсменов с посвящениями хозяину… И ресторан, и весь мир — все куда-то ушло. Остались лишь мы: не два человека, а остров посреди моря, остров из неощутимых составных частей — слова, кожа, душа, улыбки, боль, воспоминания, планы на будущее.
Стоит нам оказаться вместе, нас распирает от безумной гордости. В который раз мы убеждаемся, что перед столь очевидной силой нашей любви реальность отступает на второй план, улетучивается, стушевывается. Зато потом с еще большей силой берет свое.
— Что будем делать?
Обед был закончен, кофе выпит, и не по одной чашке, счет оплачен. Мы стояли на улице. Никогда еще шум с проезжей части так не поражал мой слух, никогда мигание зеленого креста аптеки так не слепило моих глаз, проникая чуть не до мозга, никогда воздух не казался таким загрязненным. Реальность настойчиво напоминала нам о своем существовании. Передышка подошла к концу. Реальность всеми силами пыталась проникнуть на наш островок, чтобы разрушить его и разделить нас.
Я взглянула на Габриеля. Момент был подходящий. Сейчас мой рыцарь сделает повелительный жест, из-под земли возникнет лимузин с затемненными стеклами с невозмутимым азиатом за рулем. И мы тронемся в путь к новой жизни. И, может быть, даже, перед тем как броситься друг другу в объятия на заднем сиденье, мы сделаем ручкой реальности. А она будет в бешенстве стучать ногами, оттого что от нее ускользнула эта парочка.
Габриель поцеловал меня в волосы. Никакой лимузин не появился, и мы разошлись в разные стороны. Остров разбился, реальность торжествовала.
— Мама, почему ты так поздно пишешь, сидя на кухне? На пороге кухни топтался Мигель. Из-под его короткой пижамной курточки виднелся пупок.
— Ты что, хочешь быть поближе к еде из-за того, что голодна, когда работаешь?
Я уложила его.
Пошел дождь. Реальность все прибрала к рукам. Утром я вышла из дома, передо мной остановился темно-зеленый автомобиль. Это была не карета, а всего лишь тачка на колесах, на каких передвигаются в конце XX века.
Опустилось стекло. Показалась улыбающаяся усатая физиономия.
— Как дождь, такси все куда-то пропадают. Могу подвезти вас.
Это был мой коллега, один из тех, с кем сталкиваешься в коридоре и обмениваешься парой слов у автомата с кофе.
— Что ж, я не прочь.
Стоило мне сесть, как окна запотели изнутри, словно опустились шторки.
— Это я виновата. Промокла под дождем. Надо было бежать быстрее.
— Не боитесь простудиться? В багажнике есть одеяло.
Я не ответила. Смотрела прямо перед собой в затуманившееся ветровое стекло. Сидела прямо, положив руки на колени. Бывает, тобой овладевает какой-то ступор. Так случилось и со мной. Коллега вел машину очень аккуратно, протирая время от времени стекла тряпкой. В какой-то момент он сказал:
— Вам бы надо обсохнуть.
И этим его словам, произнесенным глухим, задушенным голосом, не удалось вывести меня из моего состояния. Они были подтверждением моей страстной просьбы, повисшей в тишине. Машина остановилась. Ничего не было видно: ни нам, ни нас. Мое платье было застегнуто на четыре перламутровые пуговички — по две на каждом плече. Рука прошлась по моим плечам. Платье было расстегнуто.
Когда-нибудь расскажу об этом Габриелю, пусть ревнует. Ревнует к тому, что это осталось в моей памяти. Он должен знать. Он из той редчайшей породы мужчин, более жадных до всего, что касается женщины, чем пугающихся боли, которую она может причинить. Он не без недостатков, но трусом в любви его не назовешь.
Коллеге было невдомек, что я готовлюсь к похищению. А такая женщина — самая верная из всех.
Я отказала ему. Очень спокойно, мягко. Он отпрянул. Гримаса разочарования, какой-то детской досады делала его моложе на целую жизнь. Никакой злобы. Он бросил на меня шутливый пристальный взгляд и произнес замечательную фразу:
— То-то я смотрю.
Женщина ответила вам отказом, а вы без всякого негодования произносите «то-то я смотрю». Он заслуживал вознаграждения. Я поцеловала его в лоб. Он доставил меня в министерство.
Нам предстояло часто встречаться потом — на коктейлях, собраниях. И он всегда приветствовал меня этой фразой: «То-то я смотрю».
Вот и все, что случилось в четверг, день четвертый. Всю эту неделю я была налегке, для Габриеля.
Пятница и суббота
Отныне я навожу страх на окружающих. Женщина, пишущая по ночам на кухне, пугает всех своих мужчин…
Сперва пришли посмотреть на меня старшие — Жан-Батист и Патрик — и стали испуганно допытываться:
— Мама, что с тобой? Тебе с нами плохо?
Видимо, Мигель рассказал им о моей новой привычке проводить ночь у холодильника.
Я попыталась их успокоить. Но как успокоить детей, когда вокруг темно? Я зажгла везде свет, отвела их в спальню.
Только села за дневник, появился он: молчальник, муж. Долго стоял на пороге. Я сидела к нему спиной. Слышала его дыхание и слова, которые он не произнес вслух. Чувствовала позади себя пропасть, ее ледяное дыхание, пропасть, до краев наполненную болью. Я позвала на помощь: Габриель, где же ты? Если ты будешь медлить, я соскользну в пропасть. Как ты тогда меня достанешь? Ты будешь виноват.
Можно ли сражаться со своей семьей? Я вернулась к средоточию супружества: 200x160.
Теперь я пишу, пристроившись в ванной. Прежде чем снова встать, пришлось долго ждать, пока все уснут.
Под моими волосами, которые я сто раз расчесывала на ночь — спереди назад и сзади вперед (навык, доставшийся мне от матери), спорят два голоса. Первый говорит: твой Габриель — закоренелый отличник, хочет из похищения сделать шедевр, что в сравнении с этим неделя? У Стендаля и то ушло восемь недель на то, чтобы надиктовать «Пармскую обитель»… Дай ему еще время, прежде чем окончательно терять надежду. Второй отвечает: кончено, моя дорогая, этот человек не способен умыкнуть тебя на белом коне под звуки Те Deum или рок-оперы. Отправляйся спать.
Воскресенье
Наконец я обрела спокойствие.
Нет ничего более пустого, чем парижская квартира воскресным днем, когда вся семья разбежалась кто куда.
Много часов подряд по улице не проехала ни одна машина. Загородные дома Ионны и Нормандии оттянули на себя все средства передвижения столицы.
Я сижу в гостиной на своем любимом месте на диване с книгой Дэвида Гарнетта в руках — читаю про женщину, превратившуюся в лису. Если бы не какой-то непонятный звук, тишина была бы полная.
Ночью я уже слышала этот звук. Похоже на регулярное трение, как если бы, например, открывали и закрывали дверь, которая задевает за паркет, или если бы кто-то без конца водил рукой по деревянной поверхности. Или на шорох… Может быть, мышка завелась? Звук не прекращается. Для грызуна он явно слишком ритмичный. Живое существо не способно производить такой регулярный звук. Скорее похоже на песенку, которую завели вещи.
Я закрываю глаза и превращаюсь в слух.
Это говорят со мной. Меня благодарят. Неодушевленные обитатели квартиры выражают мне свою радость: я осталась, я у них в плену. И больше всех доволен аналой. Пожалуй, не меньше доволен и старый телефонный аппарат с диском, где рядом с цифрами еще можно разглядеть полустертые буквы, его просили у нас для музея. Он смотрит на меня и говорит: однажды я зазвонил, ты сорвалась и так бросилась ко мне, что упала и разбила губу. Тогда тебе звонил Патрик: сообщил, что у него выпал первый зуб и что-то еще про своего хомячка. Помнишь?
Покрытие пола в гостиной слишком светлое, и приходилось застилать появляющиеся пятна ковриками, которых становилось все больше. Приподними вот этот иранский, к примеру, у письменного стола и увидишь след твоего первого письма Габриелю. Ты тогда так волновалась, что опрокинула чернильницу. Бросилась оттирать, да где там! Если бы муж увидел, то все сразу понял бы. Это было только начало. Тогда ты была еще не такая сумасбродка. Вела спокойную двойную жизнь без малейшего желания что-либо менять.
Крошечный Шагал на стене — подарок родителей мужа на год нашей свадьбы: красная корова на крыше. «Чтобы вбить вам в голову, что коммунизм — безумие», — сказали они, даря нам эту картину. Тогда, к их ужасу, мы принимали участие в политической борьбе, были на левых позициях.
Бонсай, спасенный от смерти цветочницей, чья лавка недалеко от дома. Она тогда еще сказала: «А не бросить ли вашему мужу курить?»
Все они ликуют: да здравствует неудавшееся похищение! Ты наша, мы твои, твоя жизнь здесь, среди нас.
После недели сомнений и томления вещи и растения вновь ожили, вернулись к обычному ходу жизни. Воспоминания связали меня, как Гулливера. Дом оплел меня. А я-то думала, что можно быть легкой. Какая же легкость, когда столько нитей удерживает! Просто не женщина, а кокон какой-то!
Скоро вернутся домочадцы: мальчишки — с футбола, муж — не знаю откуда. Все станут восторгаться: мама раньше времени пришла с коллоквиума, мама любит нас больше, чем свою работу.
Поужинали. Дети легли. Предметы в гостиной смолкли: они сделали свое дело. Я закончила читать о женщине, превратившейся в лису. Муж сидел, уставившись в одну точку. Он подолгу может рассматривать какой-нибудь узор на ковре.
Я сказала: «Остаюсь».
Рот мужа скривился, руки задрожали. Он понял, что это неудавшееся похищение погребло Габриеля в какие-то глубины моего существа, может, даже и не моего, а еще раньше — во времени. Не стоит ожидать от ботаника, что он спутает времена года. Однако почтительное отношение к временам года не мешает ему быть терпеливым и упрямым.
Надобность писать отпала. Остается лишь ждать.
Пожелала кухне спокойной ночи.
Что-то дребезжит, наверное, бутылка на дверце холодильника.
Больше вести дневник не буду. Это мешает похищениям.
Сисинхёрст
XXXV
— Законница?
Она все повторяла это слово на разные лады, словно примеривала на себя, как платье или шляпку. А ведь сперва посмеялась над ним, сочтя, что это еще одна из нелепых идей Габриеля. Теперь же слово пришлось ей по душе.
— Законница. Скажи-ка! Я ношу закон в себе. Вот это новость…
Впервые она никуда не торопилась. Нашелся идеальный телефон-автомат: на Монпарнасском вокзале, в каком-то закутке напротив раздевалки подметальщиц, которые почти все родом были из Мали. Каждые три минуты приходилось прекращать разговор, чтобы переждать объявления об отбывающих и прибывающих поездах: перекрикивать громкоговоритель, да еще в здании с бетонными сводами, было бесполезно. Зато в перерывах между объявлениями устанавливалась полнейшая тишина. Можно было говорить часами и не было опасности встретить знакомых.
— Законница, — довольно произносила она, смакуя новое слово. — А я-то воображала себя связанной по рукам и ногам. А оказывается, я просто законница. И впрямь, если все хорошенько взвесить…
Ее голос окреп, стал спокойным. Одним словом определить все, что составляет суть твоей натуры, — это сродни крещению и также успокаивающе действует. Писателям знакомо это чувство успокоения, когда наконец нужное слово найдено. Еще это похоже на то, как вернулся домой, где тепло, уютно, как в иглу, где не так страшно ждать приближения зимы.
— Габриель?
— Да?
— Ты простишь, если я пойду? Я должна обдумать все. Кое-что почитать, побыть одна. Ты не обижаешься? Ты сделал мне настоящий подарок. До завтра.
Она никогда не клала трубку на рычаг, оставляя ее висеть, то ли ей было тяжело это сделать, то ли она еще надеялась что-то услышать. Я тоже долго не клал трубку на рычаг, поскольку никуда не спешил, никто меня не ждал. И слушал вокзальный шум: поезда отходили на Брест, Нант, Шартр, Сен-Сир-Л'Эколь. В те времена за монетку можно было говорить сколько душе угодно.
— Я хочу признаться тебе, Габриель: я не вправе бросить семью. Скажи, как жить, если в тебе сидит закон?
Переговоры по этому деликатному вопросу велись теперь между агентством «Ля Кентини» и Монпарнасским вокзалом ежедневно.
Обычно ее звонок раздавался около семи вечера. Она стояла в будке, на сквозняке, я же сидел в кресле, положив ноги на гору проектов, с бутылкой пива. Мог ли я обойтись без него в столь сложных переговорах? Оно помогало моему мозгу работать с удвоенной силой, мной овладевала легкость.
— Габриель, подскажи, что делать?
— Нужно вновь пускать в ход нашу легенду.
— Но что может поделать самая прекрасная легенда в мире с законом внутри меня?
— Наша легенда — корабль. Когда мы ее достроим, то снимемся с якоря и увезем с собой твой закон. Да и как иначе! Он отправится в плавание вместе с нами, подобно большим деревьям, которые научились перевозить целиком, со всей их корневой системой. Постепенно он приспособится. Нет ничего лучше переезда, чтобы успокоить такие законы, как твой. Не бойся, Элизабет, все устроится.
— Но ведь Анна Каренина ушла к своему любовнику Вронскому, а закон, который она носила в себе, никуда не делся и не стал мягче.
Элизабет была совестливой, примерной. Со своей жизнью она обращалась, как с досье. Она прочла о неверных мужьях и женах все, от специальных номеров «Мари-Клер» до шедевров мировой литературы. Чтобы быть на уровне, мне тоже приходилось много читать, часто в ущерб работе. Когда она задала мне вопрос об Анне Карениной, я дошел лишь до пятой главы романа и не знал, как трагически он кончается. И потому мой оптимизм шел от сердца.
— Дорогая, времена другие. Половина пар в Париже разводятся.
— В этом я остаюсь человеком прошлого века.
— Вот увидишь, мы заглушим твой закон, обманем его, забьем прекрасным зрелищем нашей любви, и в один прекрасный день он уступит очевидности и снимет шляпу перед нами, станет нам аплодировать. Скажи, что ты мне веришь.
Она выдавливала из себя еле слышное «да», только чтобы доставить мне удовольствие. Я знал, что в ней происходит в эти минуты, когда ее сердце рвется на части, на глазах выступают слезы, хотя на устах и играет улыбка.
Элизабет была не робкого десятка и отважно сражалась за себя с судьбой в закоулке на Монпарнасском вокзале. Она могла бы позвонить с работы, но не смела. Перегородки такие тонкие, могли услышать. Да еще, не дай Бог, увидели бы, как она плачет. Я хотел подарить ей складной стул из тех, которые берут с собой, отправляясь на бега или охоту. Она отклонила мое предложение под тем предлогом, что война сидя не ведется.
Я был на грани того, чтобы попросить секретаршу привязывать меня перед ее уходом, настолько сильным было мое желание сорваться с работы и бежать к своей возлюбленной, несмотря на ее категорический запрет.
Я обещал себе побывать однажды в Мали. Дело в том, что единственными союзниками Элизабет на вокзале были уборщицы, малийские женщины. Они не могли не обратить внимания на элегантную даму, подолгу разговаривающую по телефону, нередко плачущую. Наверняка прислушивались. И поняли, что с парижанкой происходит что-то такое, от чего ей никак не избавиться…
Они предлагали ей и горячий кофе, и успокоительное, думали даже, что она страдает животом, пытались напоить отваром.
У меня так и не нашлось времени побывать там и поблагодарить их за благожелательность.
Сейчас как раз время.
Сам я, упершись, как ломовая лошадь, изо всех сил тянул лямку: легенда, она одна способна противостоять закону. Я не боялся быть смешным. Звал на помощь всех, кого только было можно. Даже генерала де Голля. Кто, как не он, преступил закон 18 июня 1940 года? А потом уж легенда сделала свое дело по отношению к нему.
— Элизабет?
— Слушаю тебя.
— Как наш сынок?
— Не надо, Габриель. Мы заключили с тобой договор. Правду откроем ему позже. Сейчас ему нужна надежная, крепкая семья. Встреча с тобой потрясет его.
— Я не о том.
— О чем же?
— Ты заметила?
— Что?
— Ну, признаки…
— Признаки чего?
— Не знаю, как сказать… Литературные способности, что ли. Он читает, пишет?
— Ты спрашиваешь, не стал ли он в свои семь лет Сервантесом? Обмакнул ли он перо Сержан-Мажор в чернильницу Ватерман, чтобы поведать миру историю своих родителей?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26