В течение довольно длительного времени только я один слышал приближение этого звука. Звук был простой, тонкий, напевный, высокий - так звенит краешек стакана, когда по нему стучат; но было в нем что-то нереальное; такого ты еще не слышал, сказал я себе. И этот звук был направлен на меня; я был связан с ним и ни капли не сомневался, что со мной должно произойти что-то очень важное. Ни одна моя мысль не была похожа на те, какие должны возникать в минуты прощания с жизнью, - напротив, все, что я испытывал, было направлено в будущее. И по правде сказать, я был уверен, что в следующую минуту почувствую близость Бога. Согласись, это немало для человека, который с восьми лет не верил в него.
Между тем звук, приближавшийся сверху, обретал плоть, нарастал и угрожал. Я спрашивал себя несколько раз, не следует ли мне предостеречь других; но независимо от того, угодила бы стрела в меня или в другого, я не хотел этого делать! Наверное, от проклятого тщеславия, заставившего меня вообразить, что там, высоко над полем боя, какой-то голос пел для меня. Возможно, Бог и есть то чувство тщеславной спеси, которое мы, бедняги, испытываем в скудости нашего бытия, считая, что имеем на небе богатого родственника. Не знаю. Но постепенно воздух, вне всякого сомнения, начал звенеть и для других; я увидел, как на их лицах замелькало беспокойство, и заметь: ни один из них тоже не проронил ни слова. Я еще раз посмотрел на лица: парни, совсем далекие от подобных мыслей, стояли, не сознавая этого, как группа апостолов, ожидающих послания. И вдруг пение стало земным звуком - в ста, десяти шагах над нами - и умерло. Он, оно было здесь. Среди нас, но ближе всего ко мне что-то умолкло, было проглочено землей, растворилось в каком-то нереальном безмолвии. Мое сердце билось спокойно и ровно; я, кажется, не испытывал страха даже доли секунды; мое сознание не отключалось ни на миг. Но первое, что я осознал, - это то, что все смотрели на меня. Я стоял на том же месте, но мое тело было неестественно развернуто и будто застыло в нелепом низком поклоне. Я чувствовал, что словно пробуждаюсь от забытья, и не знал, как долго был отключен от происходящего. Никто не заговаривал со мной; наконец кто-то сказал: стрела! И все стали искать ее, но она на метр ушла в землю. В это мгновение меня захлестнуло горячее чувство благодарности, и я покраснел, наверное, весь, с головы до ног. Если бы тогда кто-нибудь сказал, что в меня вселился Бог, я бы не засмеялся. Но и не поверил бы. Не поверил бы даже тому, что унес с собой хотя бы частицу его. И все-таки, когда я вспоминаю этот случай, мне хочется пережить что-нибудь в этом роде еще раз, только гораздо отчетливее!
Впрочем, мне довелось пережить это еще раз, но все было так же неясно, - начал Адва рассказ о последнем происшедшем с ним случае. На этот раз он говорил как-то неуверенно, но по его лицу легко было заметить, что как раз поэтому ему особенно нужно услышать собственный рассказ. Речь шла о его матери, которую Адва не очень баловал любовью, хотя утверждал, что дело обстояло не так.
- На первый взгляд могло показаться, что мы плохо уживаемся друг с другом, - сказал он, - но ведь это в конце концов естественно, когда старая женщина десятки лет живет в одном и том же маленьком городе, а сын, по ее понятиям, ничего не достиг в большом мире. Она вызывала во мне беспокойство, как общение с зеркалом, которое чуть-чуть растягивает изображение в ширину; и я обижал ее тем, что годами не приезжал домой. Но раз в месяц я обязательно получал от нее озабоченное письмо с многочисленными вопросами. И хотя я обычно на ее письма не отвечал, было во всем этом что-то очень странное, необычное, и, несмотря ни на что, я все-таки чувствовал себя внутренне крепко связанным с ней, как выяснилось в конце концов.
Возможно, несколько десятков лет назад в ее пылкой душе навек запечатлелся образ маленького мальчика, на которого, надо думать, она возлагала Бог знает сколько надежд и не могла их никак забыть; и так как я оставался для нее этим давно исчезнувшим мальчиком, она любила меня - вот так же все зашедшие с тех пор солнца висят еще где-то между светом и тьмою. Опять все то же таинственное тщеславие, которое нельзя назвать тщеславием. Ведь я с полным основанием могу сказать о себе, что не люблю заниматься собственной персоной и мне абсолютно непонятна та своеобразная сберегательная касса, которую люди устраивают для собственного "я", с удовольствием рассматривая фотографии, на которых они изображены в прошлом, или охотно вспоминая, что они делали тогда-то и тогда-то. Я не особенно поддаюсь настроениям и не живу минутой; но если что-то осталось позади, то я оставляю в прошлом и себя - такого, каким был; и если оказываюсь на какой-нибудь улице и вспоминаю, что ходил по ней до этого много раз, или если вижу дом, в котором однажды жил, то безотчетно, как боль, ощущаю сильную антипатию к себе, словно я вспомнил что-то постыдное. Раз ты меняешься, все, что было, исчезает; и мне кажется, какие бы ни происходили в нас перемены, мы бы вообще не стали их желать, если бы тот, кого мы при этом оставляем, был абсолютно безупречен. Но именно потому, что это мое обычное убежище, я был приятно удивлен, когда заметил, что вот один человек сохранил в своей душе какой-то постоянный мой образ - возможно, образ, которому я никогда не соответствовал, но который тем не менее в определенном смысле был моей родословной грамотой и напутствием, данным при моем сотворении. Поймешь ли ты меня, если я скажу, что моя мать, образно выражаясь, была титанической натурой, скованной бесчисленными ограничениями реальной жизни? Она не была умной по нашим понятиям, совершенно не могла мыслить отвлеченно и не умела устанавливать связь между вещами; ее нельзя было назвать и доброй, если судить по моим воспоминаниям детства, потому что она была вспыльчива и не владела собой; представь себе, что может получиться от соединения страсти с узким кругозором. Но я уверен, что существуют такое величие, такая сила характера, которые и в наше время так же непостижимо странно воплощаются в человеке, предстающем перед нами в обычной повседневности, как в легендарные времена боги перевоплощались в змей и рыб.
Очень скоро после истории со стрелой я в одном из боев в России попал в плен; там я, подобно многим другим, изменил свои взгляды и не так скоро возвратился назад, потому что новая жизнь мне довольно долго нравилась. Она восхищает меня еще и теперь; но однажды я обнаружил, что кое-какие догматы веры, считавшиеся безусловными, мне наскучили, и, избегая почудившейся мне в них опасности, спасся бегством в Германию, где индивидуализм как раз переживал предынфляционный бум. Я пустился во всяческие сомнительные предприятия, отчасти из-за нужды, а отчасти и оттого, что рад был снова оказаться в стране со старыми традициями, где можно было совершать несправедливости, не испытывая при этом стыда. Мои дела между тем шли не очень хорошо, а иногда даже из рук вон плохо. У моих родителей все обстояло тоже не особенно хорошо. Иногда мать мне писала: "Мы не можем тебе помочь; но если бы я могла помочь тебе тем немногим, что ты получишь когда-нибудь в наследство, я хотела бы скорее умереть". Она писала так, хотя я не видел ее несколько лет и не выказывал никакой привязанности к ней. Должен признаться, что я счел эти ее слова преувеличением - ничего не значащими словами, которым я не придал значения, хотя и не сомневался в истинности чувства, которое она выразила так сентиментально. Но произошло удивительное: моя мать действительно заболела, и можно было подумать, что впоследствии она забрала с собой и моего отца, который был очень ей предан.
Адва задумался.
- Она умерла от болезни, которую, видимо, носила в себе и о которой никто не догадывался. Можно было бы дать различные естественные объяснения тому, что ее письмо оказалось будто пророчеством, и я боюсь, что ты упрекнешь меня, если я этого не сделаю. Но опять-таки удивительным были побочные обстоятельства. Она совсем не хотела умирать; я знаю, что она сопротивлялась ранней смерти и все время жаловалась. Ее воля к жизни, ее намерения и желания восставали против смерти. Нельзя сказать также, что это было решением, которое принимает человек с характером, чтобы победить сиюминутное настроение, - ибо ей и раньше могла бы прийти в голову мысль о самоубийстве или о добровольной нищете, но этого не было и в помине. Она оказалась целиком и полностью жертвой. Ты, к примеру, никогда не замечал, что твое тело имеет еще и самостоятельную волю, а не только подчиняется твоей? Я думаю, все, что представляется нам волей или нашими чувствами, ощущениями и мыслями и вроде бы имеет над нами власть, может повелевать нами только в ограниченных рамках; что при тяжелых болезнях и трудных выздоровлениях, при запутанных конфликтах и вообще на всех поворотных пунктах судьбы включается что-то вроде бессознательной воли всего организма, в которой сосредоточена последняя сила и истина. Но как бы там ни было, несомненно одно: когда моя мать заболела, моя первая мысль была о том, что она сделала это по своей воле. И если ты считаешь, что все это моя фантазия, то все-таки факт остается фактом: когда я получил известие о болезни матери - хотя не было никаких оснований волноваться, - я полностью изменился: жесткость, владевшая мною, моментально исчезла. Я могу лишь сказать, что состояние, в котором я с этого момента находился, было очень похоже на то, когда я проснулся ночью и покинул дом, и на ожидание поющей стрелы, падавшей на меня с высоты. Я хотел сразу же поехать к матери, но она удерживала меня от этого, находя всякие предлоги. Сначала она говорила, что рада будет меня видеть, но лучше подождать, пока она поправится от своего недомогания, так как ей хочется встретить меня здоровой; потом передала мне, что мой приезд может слишком взволновать ее; наконец, когда я стал настаивать, она заявила, что предстоит кризис, после которого наступит выздоровление, и что надо подождать еще немного. Она словно боялась, что встреча со мной посеет в ней тревогу; а затем все так скоро разрешилось, что я успел только на похороны.
Я застал больным и отца и, как я уже говорил, сумел помочь ему только тем, что присутствовал при его последних минутах. Он был раньше добрым человеком, но в эти недели стал удивительно капризным и своенравным, как будто многое не мог мне простить и мое присутствие раздражало его. После его похорон мне надо было распродать имущество, и на это ушло еще несколько недель; я не торопился. Время от времени ко мне приходили по старой памяти люди из городка и рассказывали, где сидел отец, где мать, где они. Все внимательно осматривали и предлагали купить у меня ту или иную вещь. Они такие основательные, эти провинциалы. Однажды один из них, подробно изучив все, сказал мне: "Все-таки ужасно, когда за несколько недель вымирает целая семья!" Меня, стало быть, никто не относил к ней. - Когда я оставался один, я тихо сидел и читал детские книги - я нашел на чердаке целый сундук. Они все были в пыли и в копоти, частью отсыревшие, и когда я их начинал выбивать, поднимались облака серой мягкой пыли. Узорчатая бумага исчезла с картонных переплетов, оставив после себя лишь угловатые островки, но когда я вторгался внутрь, то осваивал содержимое, как мореплаватель, плывущий от опасности к опасности, и однажды я сделал удивительное открытие. Я заметил, что грязь вверху - там, где перевертывают страницы, - и с краю, внизу, была не такой, какая бывает от затхлости, затем я обнаружил всякие странные пятна и наконец увидел на титульном листе неуверенные выцветшие следы карандаша. И вдруг я, потрясенный, понял, что эта усердная замусоленность, эти карандашные каракули и в спешке оставленные пятна были следами детских пальцев, моих пальцев, тридцать и больше лет хранившимися в ящике на чердаке и забытыми всем миром! Ведь я говорил тебе, что для других, возможно, в порядке вещей вспоминать самих себя, а у меня получилось так, словно самое глубинное переместилось вдруг наверх. Я отыскал комнату, которая тридцать с лишним лет назад была моей детской; позднее там стояли шкафы для белья и тому подобное, но в основном она оставалась такой, какой была раньше, когда я просиживал там часами за еловым столом с керосиновой лампой, украшенной тремя дельфинами, каждый из которых держал в пасти цепочку. Так и теперь я просидел здесь несколько часов и читал как ребенок, еще не достающий ногами до пола. Ведь мы привыкли к тому, что наша голова не закреплена и ни во что не упирается, потому что под ногами у нас твердая почва; но детство - это отсутствие опоры и сверху и снизу, это когда у тебя не цепкие клещи, а мягкие, как фланель, руки, и ты, сидя над книгой, словно плывешь на маленьком листке над пропастью. Я говорю тебе, я сидел и действительно не доставал ногами до пола под столом!
Я поставил себе в комнату кровать и с тех пор спал там. И вот тогда-то снова прилетел черный дрозд. Однажды после полуночи меня разбудило удивительное, прекрасное пение. Я не сразу проснулся, а долго прислушивался к нему во сне. Это было пение соловья; но он сидел не в кустах в саду, а на крыше соседнего дома. Я все еще спал, но уже с открытыми глазами. "Здесь нет соловьев, - подумал я, - это черный дрозд".
Не считай только, что я повторяюсь, что я об этом вроде бы уже рассказывал тебе сегодня! Но стоило мне подумать: "Здесь нет соловьев, это черный дрозд", как я проснулся, было четыре часа утра, яркий свет ударил мне в глаза, сон пропал с такой же быстротой, с какой впитывается след волны в сухой песок, а в открытом окне, вся в свете, который был словно нежный белый шерстяной платок, сидела черная птица! Она сидела там, это так же точно, как то, что я сижу здесь.
"Я твой черный дрозд, - сказала она, - ты не узнаешь меня?"
Я действительно не сразу вспомнил ее, но почувствовал себя необыкновенно счастливым, когда птица заговорила со мной. "На этом подоконнике я уже однажды сидела, ты не помнишь?" - продолжала она. И я ответил: "Да, ты сидела однажды там, где сидишь теперь, и я тогда быстро закрыл окно".
"Я - твоя мать", - сказала она.
Видишь ли, вот это мне могло присниться. Но птица мне не приснилась: она сидела там, потом влетела в комнату, и я быстро закрыл окно. Я пошел на чердак и стал искать большую деревянную клетку, о которой вспомнил, потому что черный дрозд уже жил у меня однажды, в детстве; и тогда все было точно так, как я тебе только что рассказывал. Он и тогда сел на окно, а потом влетел в комнату, и мне потребовалась клетка, но он стал вскоре ручным, и я уже не держал его взаперти - он жил в моей комнате и влетал и вылетал когда хотел. Однажды он не вернулся, а теперь вот снова прилетел. Мне не хотелось ломать себе голову над вопросом, тот это дрозд или не тот; я нашел ту самую клетку и еще один ящичек с книгами и могу сказать тебе только одно: никогда в жизни я не был таким хорошим, как в то время, когда у меня жил черный дрозд; но я не могу тебе сказать, что значит быть хорошим.
- И часто еще с тобой разговаривала птица? - лукаво спросил Аодин.
- Нет, - ответил Адва, - разговаривать она не разговаривала. Но мне пришлось заботиться о корме для нее, о червях. Конечно, то, что она питалась червями, уже составляло некоторое затруднение - ведь я же должен был обращаться с ней как с матерью, но все в конце концов обошлось, скажу я тебе, дело только в привычке, а к чему только не приходится привыкать даже в более повседневных вещах! С тех пор я не отпускал ее от себя, а больше ничего не могу тебе сказать: это - третья история; как она окончится, я не знаю.
- Но ты все-таки даешь понять, что все это связано каким-то общим смыслом? - осторожно спросил Аодин.
- О Господи, - отозвался Адва, - просто все так вот и было; а если бы я знал, в чем тут смысл, мне не надо было бы об этом рассказывать. Но это похоже на ощущение, какое бывает, когда ты слышишь не то шепот, не то просто неясный лепет и не можешь понять, что это!
ПРИМЕЧАНИЯ
В 1935 г. Музиль по совету одного из своих друзей подготовил к изданию книгу, в которую вошли многочисленные прозаические тексты разной жанровой принадлежности, создававшиеся на протяжении 15-20 лет и опубликованные в журналах и газетах Вены, Праги, Берлина, Цюриха. Сборник вышел в свет в цюрихском издательстве "Гуманитас" в конце 1935 г., а в следующем году ввиду явного успеха у читателей был опубликован еще двумя тиражами. Почти все тексты, включенные в книгу, Музиль основательно (вплоть до изменения названий) переработал. Последняя прижизненная публикация писателя представляет собой тот мостик, то необходимое звено, которое объединяет его малую прозу и раннее творчество с философско-эссеистическим романом "Человек без свойств".
"Вступление" и "Угрюмые размышления" публикуются по: Музиль Р. Этюды об искусстве ("Вопросы литературы", 1972.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14