Кертес Имре
Протокол
Имре Кертес
ПРОТОКОЛ
Перевод с венгерского Юрия Гусева
...И прости нам долги наши,
как и мы прощаем должникам нашим;
и не введи нас в искушение,
но избавь нас от лукавого...
Настоящий протокол обязан своим появлением ощущаемой нами необходимости подтвердить, а вместе с тем и несколько уравновесить тот, другой, вне всяких сомнений более официальный, хотя, если честно, отнюдь не более достоверный протокол, который был составлен и (очевидно) зарегистрирован в определенном месте, в определенный день и определенный час, каковые детали, однако, нам представляется целесообразным на этот момент опустить.
Данный протокол составлен отнюдь не с той целью, чтобы исправить, опровергнуть или дополнить некие факты, - будто мы, скажем, все еще верим в важность фактов, не говоря уж об истине вообще. Мы уже ни во что не верим; разве что - при одинаковой слепоте и глухоте и к правде, и ко лжи - верим единственно в силу исповеди, которая примиряет и роднит нас с собственным одиночеством и как бы мягко подтаскивает нас за уши к окончательному прозрению, превращая вдруг ужасное имя его в бегущего перед нами агнца, за которым - и это лишь сейчас доходит до нас - мы давным-давно следуем; и которого на сей раз, если только ни на йоту не погрешим против свойственной нам последовательности, мы, может быть, и догоним.
Как-то раз, чудесным апрельским днем тысяча девятьсот... года, мне пришла в голову плодотворная мысль: а что, если взять и на пару дней - на два, ну, самое большее, на три - смотаться в Вену? Кто усомнится в том, что подобная, время от времени предпринимаемая перемена места и атмосферы чрезвычайно полезна с точки зрения здоровья, да что здоровья: с точки зрения общего творческого тонуса, той постоянной душевной активности (motus animi continuus), которая - во всяком случае, во мне - начинает, я бы сказал, тут же бить ключом, стоит мне пересечь границу этой страны... При всем том в первую очередь мною руководили все же мотивы чисто практические. Чтобы не особенно распространяться на эту тему, скажу: я должен был найти возможность нанести визит вежливости д-ру У., сотруднику тамошнего министерства культуры, где мои скромные - нет, в самом деле скромные успехи на ниве перевода австрийских писателей на венгерский язык встретили некоторое одобрительное внимание, в чем они не постеснялись открыто признаться; затем мне предстояло посетить Институт антропологии, который незадолго до этого известил меня, что готов предоставить мне стипендию с проживанием в Вене, оказав таким образом поддержку находящемуся в стадии рождения моему переводу Витгенштейна; однако столь лестное намерение влекло за собой некоторые проблемы с жильем, которые проще всего было решить на месте; ну и так далее. Не могу не добавить, что эта жажда душевного отдохновения, это тайно тлеющее во всех нас, подчас кажущееся едва ли не естественным желание думать о себе как о самоценной, ни от кого не зависящей личности, просто как о человеке, - скорее всего, не прорезались бы во мне, не пробудились бы от продолжительного и глубокого забытья, если б не некоторые новые факторы, питающие иллюзии о свободе личности, факторы, источник которых, вне всяких сомнений, следовало искать прежде всего в нетерпеливых, преступно нетерпеливых (и удивительно неожиданно возникших) порывах моей собственной души; однако нельзя не отметить, что эти иллюзии свободы - или атмосфера иллюзорной свободы - не могли, конечно, в какой-то степени не быть подогреваемы и определенными официальными заявлениями, и безответственными высказываниями, звучавшими в последнее время.
Как бы там ни было, между Будапештом и Веной пошли оживленные телефонные переговоры: выяснение с господами из министерства и института сроков приезда и отъезда, бронирование места в дешевой, но надежной гостинице и тому подобное. Имели место и тревожные мысли: есть ли у меня моральное право, пусть всего на два дня, покинуть близкого человека, болезнь которого как раз вступила в критическую фазу? Тем не менее я иду в кассу и самонадеянно покупаю билет на поезд, даже с доплатой за место. И в тот же день, к вечеру, у меня начинается грипп с высокой температурой; в довершение всего у меня воспалился зуб и флюсом раздуло половину лица. Ночью мне пришлось пережить нечто ужасное. Раздается звонок в дверь, я выглядываю в глазок и вижу молодого человека - зрелище это заставляет меня содрогнуться. Ко мне явился мой личный Спаситель; но насколько же он выглядел по-другому, чем в прошлый раз - добрых четыре года тому назад, когда он посетил меня впервые, внезапно материализовавшись у моей постели и чуть нависнув над ней, как бы сошедши с горних высот и шагнув ко мне прямо через стену, которая, по-видимому, не была для него препятствием; тогда у него была рыжеватая мягкая бородка, узкие голубые глаза взирали на меня с непередаваемой, заставляющей со стыдом отринуть всяческие сомнения, тихой добротой; неловким, но все же решительно однозначным движением руки он благословил меня, как бы утвердив в моем существовании и укрепив в убеждении, что так, как я живу, и следует жить, и то, что я делаю, и следует делать. Убеждение это, благодаря ему, переросло в душе моей в сияющий свет откровения, живое тепло которого долго грело меня, да порой и сейчас еще я ощущаю, как оно гуляет в груди.
Молодой человек, стоящий сейчас у двери, даже близко не напоминал того, прежнего; больше всего он походил на бездомного бродягу, внезапно появившегося из бурлящих апокалиптических глубин города: внешность опустившегося алкаша, светлая щетина на немытых щеках... И тем не менее я ни на миг не усомнился, что это - он. Он мог бы вполне обойтись без путаных, лишних, неубедительных объяснений насчет того, что он-де был хорошо знаком с моим близким (тем самым, что в данный момент находился в больнице) человеком, которого, да я ведь и так это знаю, он иногда посещал в роли какого-то там проповедника и даже продал ему однажды Библию. Он и сейчас-де зашел узнать о его здоровье. Я чувствовал: хотя он говорит правду, ни одному его слову нельзя верить; скорее всего, он лишь испытывает меня и будет вести себя сообразно моему поведению; и, по мере того как росло во мне постыдное, но все более неподвластное разуму черное подозрение, менялся и он; правда, лицо его, голубые глаза оставались все такими же добрыми и смиренными, словно он понятия не имел, что в это время делает его рука. А рука - рука его каким-то непостижимым образом протиснулась через круглый глазок в двери; я в ужасе попятился в глубину прихожей, потом дальше, в кухню, однако рука, которая все тянулась за мной наподобие слоновьего хобота или гигантского удава, и пальцы, похожие сейчас на какое-то хватательное устройство, преследовали меня повсюду, проникали за мной везде. Я дико закричал, зовя на помощь; не пустив его в дверь, теперь я видел в нем убийцу; не имеющая названия, не к этому миру относящаяся связь между нами превратилась в связь между преследователем и преследуемым, и последний - то есть я, - охваченный абсурдной, смехотворной паникой, звал на помощь - полицию, чтобы та защитила меня от него... В конце концов жена разбудила меня, но на самом деле я не знаю, от чего я пробудился - от кошмарного сна или от жизни: слишком хрупкой была разница между ними; я чувствовал, что мне никак не обойтись без какого-то объяснения, без попытки разобраться во всем этом... Я сел за письменный стол, как садился столько раз в жизни, как сажусь в последние годы всегда и как теперь, однако, сажусь все реже, с тех пор как сидение за письменным столом стало (за неимением лучшего) моей профессией. В результате прояснилось лишь то, что и без того было очевидно: если не считать боли, гнездящейся в корне зуба, сон этот отражает мои радикально скверные отношения с самим собой, отсутствие любви к людям вообще и к самому себе в частности. Ну и, разумеется, - memento mori; но на сей раз это не утешение и поддержка, как в хорошие времена, а - гнетущая, не оставляющая никакой надежды угроза. Я понял правильно: Спаситель мне сообщает, что он в кризисе, что я забросил его, что он готов меня наказать, даже убить меня, то есть себя самого. Торопливым, неровным почерком я записал на листке, вырванном из тетради, следующие строки: "Итак, быть начеку, пытаться выйти к исконному счастью, таящемуся в глубине всего, к творчеству, писать; а с другой стороны, со вниманием относиться к тем, кто меня окружает, - искать одиночество, даже создавать его, по возможности все же не уничтожая преступно все, как ты обычно делаешь".
На другой день, рано утром, зазвонил телефон: близкий мне человек скончался. Умер без меня, пока я гриппую. Факт тот, что меня рядом с ним не было. Да, я был болен. Причина это? Или повод? Человек в любом случае хоть немного, но виновен. Еще с высокой температурой иду к стоматологу, мне удаляют зуб. На следующий день - в больницу, где умер мой родственник; разговор с меланхолическим доктором Л. "Я умираю, вы остаетесь жить; но кто из нас должен другому завидовать, ведает только Господь", - с тихой улыбкой цитирует он моего родственника. Мы долго беседуем. Затем я с головой погружаюсь в бездушную, однако каким-то образом действующую на меня отрезвляюще, то есть в конечном счете благотворную беготню по учреждениям. Оформляю свидетельство о смерти, обсуждаю сроки и детали похорон, а главное: выкладываю, выкладываю, выкладываю деньги.
Немного поколебавшись, я все же решил не отказываться от поездки в Вену. Снова телефонные переговоры, объяснения, извинения, перенос сроков. Снова покупка билетов; билеты я опять же прошу с обозначением места. Зря вы это, говорит кассирша, поезд в Вену ходит полупустой. Но я хочу ехать без забот, ни о чем не тревожась, застрахованный от любых случайностей. Лишние расходы меня в ту минуту не беспокоят; с расходами я успел как-то свыкнуться. Поездку эту я готовлю себе как подарок; как сюрприз, который я, щедрый друг с благотворительными порывами, преподнесу себе самому. Я люблю путешествовать; в сущности, только путешествовать я и люблю. Я тоже хорошо езжу и плохо приезжаю, как говорит про себя Бернгард. В ящике моего стола тихо лежат четыре тысячи шиллингов; если у меня есть друзья, которых я могу величать "своими преданными читателями", они должны знать, конечно, что два с половиной года тому назад, то есть в 1989-м, я выхлопотал себе небольшую стипендию на четыре недели пребывания в Вене; сейчас я могу признаться "преданным читателям", что тогда мне и удалось сэкономить эти четыре тысячи; тогда же я получил какую-то бумагу - то ли разрешение, то ли еще что - на право владения валютой, в чеках и наличными; вообще-то я ничего в этих делах не смыслю: как только мне на глаза попадают какие-нибудь параграфы и статьи закона, я засыпаю в ту же секунду; засыпаю с тем большей поспешностью, что в стране, где мне выпало жить, все статьи закона, все параграфы всегда, с самого моего рождения, направлены против меня - часто против самого факта моего физического существования, - а в тех случаях, когда по замыслу своему они вроде бы должны меня защищать, каждый раз оказывается, что их тоже можно обратить против меня; так с какой, собственно, стати мне их изучать? Короче говоря, эти четыре тысячи (4000) шиллингов, хранившиеся у меня аж с 1989 года, я просто сунул в карман. В конце концов, в Вену я еду не для того, чтобы экономить там каждый грош: если, приехав, увижу в программе Концертхауса или Музикферейнзаала какой-нибудь достойный внимания концерт, то куплю билет и пойду на концерт; если захочу поужинать, пойду в ресторан и поужинаю, ну и так далее.
Неправильно было бы опустить в настоящем протоколе еще один момент: накануне отъезда у меня звонит телефон, и один мой знакомый, человек очень любезный - в самом чистом и благородном смысле этого слова - спрашивает, не хочу ли я послушать "Реквием" Верди: у него как раз один лишний билет. Так что вечером того же дня - накануне отъезда - я еще слушал в Оперном театре "Реквием" Верди, и, когда шел домой, в голове у меня гремели божественные аккорды "Libera me Domine de morte aeterna"1, а в душе, как всегда, потрясение боролось с сомнением: я во всем готов склонить голову перед высокими истинами, но с мыслью о грядущем воскресении по сей день не могу примириться. "Тогда я и умирать не желаю", - как якобы сказал Марат.
Однако не это стало причиной, что в ту ночь я глаз не сомкнул, - не Верди, а обычный мандраж, который одолевает меня перед любой дальней дорогой, что-то вроде детского невроза, который преследует меня едва ли не с младенческих лет и в зрелом, даже, можно сказать, перезрелом возрасте снова и снова превращает меня в ребенка; я ничего не могу поделать с ним, хотя упорно ему сопротивляюсь - как такому проявлению инфантильности, на котором в конце концов ловлю себя; повторяю, против невроза этого я совершенно беспомощен - а уж что говорить о тех формах инфантильности, что, подобно скрытому яду, вновь и вновь завладевают мной, подчиняя себе весь организм, вроде алкоголя или какого-нибудь наркотика, без которого ты не можешь обойтись.
Ложась спать, я позвонил в телефонную службу и попросил разбудить меня в половине пятого - но в четыре был уже на ногах. Терпеть не могу вставать рано; но если уж приходится, то встаю еще раньше. Жена, бедняжка, с трудом разлепив глаза, готовит мне завтрак и бутерброды в дорогу. Апельсин. Шоколад. Восточный вокзал; я словно попадаю на берега Ганга, на какой-нибудь индуистский праздник. Нищие с черными, словно обугленными, ногами; орущие торговцы; липкие, исподлобья, взгляды алкашей. Я торопливо бегу мимо, оберегая, прижимая к себе висящую на плече дорожную сумку; я не смею остановиться даже на миг, никому ничего не подаю, ни у кого ничего не покупаю; я никому не верю, нет во мне любви к ближнему. Поезд уже у перрона; вот мой вагон, номер - вот он у меня в билете; вот мое место у окна, номер - вот он у меня в билете. Кажется, все в порядке. В вагоне работает отопление. Места рядом со мной свободны; я радуюсь, что никого рядом нет, нет во мне любви к ближнему. Я вытаскиваю взятые в дорогу газеты. Новости, сообщаемые в них, вызывают у меня отвращение. В передовице, пожалуй, чувствуется некоторая нравственная позиция, но это лишь усугубляет ситуацию. Быть нравственным в безнравственном мире - тоже безнравственность. Где выход? Не знаю. Сложив газету, засовываю ее в карман пустого сиденья передо мной. Беру журнал "2000". Пробежав глазами содержание, чувствую: если что-то мне и будет тут интересно, то это, скорее всего, дневник Дали. "Diary of a Genius". "Дневник гения"... Нет, нет, преувеличения я тут не вижу, с названием я согласен, хотя, может быть, оно и слегка претенциозно; в первых же фразах меня валит с ног, подминает странная смесь гениальности, ребяческой беззастенчивости и хвастовства; в удушливой атмосфере этой мне удается вдохнуть глоток воздуха лишь в тех небольших просветах, которые представляют собой попадающиеся кое-где в тексте вкрапления лжи. Быстрая, разочаровывающая ассоциация: мой собственный дневник. Какое бишь я дал ему название? "Дневник галерника". Если отбросить всякие характеристики и попытки сопоставления масштабности, то человек, окажись он и в самом деле гением, может себя чувствовать здесь разве что виноватым; но кому на этом восточноевропейском полушарии придет в голову считать себе гением? Разве что - антигениям: массовым убийцам да узурпаторам.
Даже через закрытое окно в вагон вдруг проникает облако вони: своего рода атмосферная иллюстрация к эсхатологическим мотивам, трактуемым в тексте; я отрываюсь от страниц журнала: поезд едет мимо Татабани. Гиблый, вспоротый вдоль и поперек, голый, апокалиптический ландшафт, коптящие небо бетонные колоссы, трубы, строительные леса, наискось располосовавшие небо, словно штрихи, твердой рукой вычеркивающие то ли кусок текста, то ли кусок бытия; всюду ничем не прикрытое потребительство, бесстыдная целесообразность, рациональность, равнодушие к красоте, die Wuste wachst2, отвечаю я Дали, пейзаж, в котором нет природы, он даже не ужасен, он лишь безутешен, как правда. Паспорт у меня проверили раньше, сейчас вагон оккупируют люди в серой таможенной униформе. Один из них, быстрый в движениях, смуглый, черноволосый, подходит ко мне. Венгерская таможня, говорит он. Нейтральным голосом, скромно, словно не придавая своей персоне никакого значения, просит показать паспорт. И все же, когда я встаю, чтобы снова достать паспорт из внутреннего кармана моего кожаного жилета, висящего на крючке, в голове у меня, совершенно необъяснимо, без всякой причины - вот так, без всякой причины, светит на небе солнце, - проносится мысль: в этом человеке нет любви к ближнему. Возможно, это еще влияние дневника Дали - странное ощущение, охватившее вдруг мою нарциссическую, вечно жаждущую любви душу, душу ребенка и художника, ставшую в этот момент беззащитной и безмерно чувствительной.
1 2 3