Старшая же, как сказала Аннамария, ее ровесница. Иногда, сидя в комнате у окна, что выходит во двор, я вижу, как она бежит по галерее напротив, спешит домой или из дому. Пару раз мы сталкивались и в подъезде. Я подумал: за картами мы могли бы поближе с ней познакомиться: что до меня, я бы с удовольствием. Но тут я вспомнил про отца – и сказал Аннамарии: сегодня ничего не выйдет, сегодня мы с отцом прощаемся, его в трудовые лагеря забирают. Тогда и она вспомнила: да, она дома тоже об этом слышала, дядя рассказывал. И сказала: «Ну тогда что ж, ладно». Мы немного помолчали. Потом она спросила: «А завтра?» Я сказал: «Давай лучше завтра». Но и тут сразу добавил: «Если получится».
Когда я пришел домой, отец и мачеха уже сидели за столом. Мачеха, доставая для меня приборы, спросила, не проголодался ли я. «Как волк», – ни о чем другом не думая, сказал я; потому что так оно и было на самом деле. Она поставила передо мной полную тарелку, себе же едва плеснула чего-то. Но не я, а отец это заметил – и спросил ее: что-нибудь случилось? Она ответила
– мол, сейчас у нее желудок не способен никакую пищу воспринимать; тут я и обнаружил свой промах. Правда, отец ее поведение не одобрил. Он стал говорить, что сейчас, когда ей так нужны силы и выдержка, поддаваться настроению ни в коем случае нельзя. Мачеха не ответила, зато я услышал какие-то непонятные звуки, а когда поднял глаза, увидел, что она плачет. Мне опять стало не по себе; я опустил взгляд в тарелку, но все же уловил краем глаза какое-то движение: это отец взял ее за руку. Прошла минута; было совсем тихо; когда я осторожно посмотрел на них, они сидели, держась за руки и глядя друг на друга, как это делают, скажем, мужчины и женщины в фильмах. Мне такое никогда не нравилось, я и сейчас почувствовал себя неловко. Хотя, собственно, думаю, ничего тут особенного нет, вполне обычное дело. Только я все равно не люблю. Сам не знаю почему. В общем, когда они снова стали разговаривать, я с облегчением перевел дух. Они опять вспомнили господина Шютё, правда, ненадолго, только в связи со шкатулкой и со вторым нашим складом; отец еще раз успокоил мачеху: по крайней мере, эти две вещи «теперь, он уверен, находятся в хороших руках». Мачеха опять согласилась с ним, хотя вскользь снова вспомнила про «гарантии», в том смысле, что да, конечно, конечно, но ведь вся их уверенность ни на чем, кроме честного слова, не зиждется, и большой вопрос еще, достаточно ли честного слова в таких делах. Отец пожал плечами и ответил, что сейчас не только в коммерции, но и «в других областях жизни» никто ни о каких гарантиях не помышляет. Мачеха издала прерывистый вздох и тут же согласилась с отцом; она уже сожалеет, что затронула эту тему, – и попросила отца не говорить так и вообще ни о чем не думать. Но отец ее не послушался и стал вслух размышлять о том, как она, мачеха, будет справляться с заботами, которые теперь, в эти тяжелые времена, свалятся на нее, и как она разберется во всем этом одна, без него. Но мачеха ответила, дескать, почему же одна: ведь рядом всегда буду я. Мы с Дюр-кой, продолжала она, будем помогать друг другу и заботиться друг о друге, пока отец не вернется и не будет опять с нами. Она даже повернулась ко мне и, чуть склонив голову к плечу, спросила: ведь так? Она улыбалась, но губы у нее дрожали. Я сказал: конечно. Отец тоже посмотрел на меня, взгляд у него был мягкий, растроганный. Меня это как-то сильно задело, и, чтобы сделать для отца что-нибудь, я взял и отодвинул свою тарелку. Отец, заметив это, спросил, что со мной. Я сказал: «Аппетита нет». Я видел, мои слова приятны ему; он даже погладил меня по голове. От этого прикосновения у меня тоже, впервые за сегодняшний день, что-то сдавило горло: нет, не слезы, а что-то вроде тошноты. Мне хотелось, чтобы отца уже не было тут. Это было очень скверное ощущение, но я чувствовал его так отчетливо, что ни о чем больше не мог думать, и совсем растерялся в эту минуту. Еще немного, и я готов был бы даже заплакать, но не успел: пришли гости.
Мачеха заранее нас предупредила, что они придут; будут только самые близкие, сказала она. А когда отец было недовольно нахмурился, поспешила добавить: «Но они только проститься с тобой хотят. Их же можно понять!» И вот в прихожей раздался звонок: пришли старшая мачехина сестра и мамаша. Вскоре прибыли отцовы родители: дедушка с бабушкой. Бабушку поскорее усадили на канапе: с ней вечно беда, она в своих очках с толстыми, как увеличительные стекла, линзами почти ничего не видит; примерно так же дело обстоит и со слухом. Но это не мешает ей деятельно участвовать во всем, что вокруг происходит. Так что хлопот с ней всегда по горло: во-первых, приходится постоянно орать ей в ухо, а во-вторых, прибегать ко всяческим ухищрениям, чтобы не дать ей вмешаться, иначе потом последствий не расхлебаешь.
Мачехина мамаша явилась в лихо заломленной шляпке конусом, с полями; спереди на шляпке торчало, склоненное набок, перо. Вскоре, однако, шляпку она сняла, и показались красивые, хотя и редковатые, белоснежные волосы, собранные на затылке в маленький, как орех, узелок. Лицо у нее узкое, желтоватое, глаза темные и большие, на шее под подбородком свисают две вялые складки кожи; она похожа на какую-то очень умную и очень породистую охотничью собаку. Голова у нее постоянно чуть заметно трясется. На ее долю выпала задача упаковать вещевой мешок отца: в таких делах она признанная мастерица. Она тут же принялась укладывать вещи, по списку, который дала ей мачеха.
А вот мачехиной сестре мы никакого применения найти не смогли. Она намного старше мачехи, и вообще словно бы совсем и не сестра ей: маленькая, толстенькая, личико – словно у удивленной куклы. Она беспрерывно что-то верещала, иногда принималась плакать и еще всех по очереди обнимала. В том числе и меня; мне еле удалось вырваться из ее мягких, пахнущих пудрой объятий. Когда наконец она села, вся масса рыхлой плоти легла на ее коротенькие ляжки. Да, и чтобы про отца не забыть сказать: он так и остался стоять возле канапе, где сидела бабушка, и терпеливо, с невозмутимым лицом выслушивал ее жалобы. Сначала она тоже плакала, жалея отца, но собственные несчастья постепенно заставили ее забыть про него. Она жаловалась, что у нее все время болит голова, что в ушах стоит пульсирующий шум – от давления. Дедушка, ко всему этому давно привыкший, помалкивал. Зато не отходил от бабушки ни на минуту, так и просидел рядом с ней до конца. За весь вечер я не услышал от него ни слова; но каждый раз, когда взгляд мой падал в ту сторону, я видел его все в том же углу, который, по мере того как надвигался вечер, погружался в темноту; вот уже света, рассеянного, желтоватого, хватало лишь на его голый, с большими залысинами лоб да на горбинку носа, глазницы же и нижняя часть лица тонули в густой тени. И только живой блеск глаз выдавал, что из своего угла, незаметный, он наблюдает за всем, что происходит в комнате.
Я уже думал, что никого больше не будет; но тут пришла еще двоюродная мачехина сестра с мужем. Я зову его дядя Вили: это его имя. У него что-то не то с ногами, и один ботинок он носит с более толстой подошвой, чем другой; зато благодаря этому его не забирают в трудовые лагеря. Голова у него – в форме груши: сверху широкая, выпуклая и лысая, в щеках же – чем ниже к подбородку, тем уже. В семье к его мнению прислушиваются, потому что, до того как открыть букмекерскую контору, он занимался журналистикой. Вот и сейчас он пожелал сразу же поделиться интересными сведениями, которые узнал из «конфиденциального источника» и считал «абсолютно достоверными». Он уселся в кресло, увечную ногу вытянул вперед, ладони с сухим шорохом потер друг о друга и сообщил нам: «скоро в нашем положении ожидается коренной поворот», поскольку насчет нас начались «тайные переговоры», которые идут «между немцами и державами коалиции, при нейтральном посредничестве». Дело в том, что немцы, объяснил нам дядя Вили, «теперь уже и сами видят, что положение их безнадежно на всех фронтах». И тут дядя Вили высказал мнение, что мы, «евреи Будапешта», оказались немцам очень даже «кстати» в их стремлении «за наш счет выторговать у коалиции определенные выгоды для себя», а уж коалиция-то ради нас пойдет, конечно, на любые уступки; здесь он упомянул один, на его взгляд, «очень важный фактор», который известен ему еще из журналистского опыта: этот фактор он назвал – «мировое общественное мнение», и сказал, что оно было «потрясено» тем, что у нас происходит. Торг, конечно, идет жесткий, продолжал дядя Вили, и как раз в этом находит объяснение нынешняя суровость предпринятых против нас мер; но что делать, это естественное следствие «большой игры, в которой мы, собственно говоря, представляем собой всего-навсего средство невероятного по своим масштабам международного шантажа»; однако дядя Вили пояснил, что он, прекрасно зная, что в это время «происходит за кулисами», рассматривает все это прежде всего «как эффектный блеф», ради того, чтобы повыше поднять цену, и потому просит нас лишь набраться терпения, пока «события приведут к какому-нибудь результату». Тогда отец спросил его, можно ли ожидать этого результата к завтрашнему дню и может ли он считать свою повестку тоже всего лишь блефом, и вообще, может быть, завтра ему вовсе и не стоит уезжать в трудовые лагеря. Тут дядя Вили чуть-чуть смешался. И ответил: «Ну нет, конечно, так речь не стоит». Однако добавил, что совершенно уверен: отец мой скоро опять будет дома. «Двенадцатый час скоро пробьет», – сказал он, снова потирая руки. И еще добавил: «Будь я настолько уверен в какой-нибудь из своих ставок, я бы не был таким голодранцем!» Он хотел было еще что-то сказать, но тут мачеха и ее мамаша как раз закончили упаковывать вещевой мешок, и отец встал, чтобы примерить, как он сидит на спине.
Последним явился самый старший мачехин брат, дядя Лайош. Он в нашей семье играет какую-то весьма важную роль, хотя какую точно, я вряд ли смог бы определить. Он сразу пожелал побеседовать с отцом с глазу на глаз. Мне показалось, отец отнесся к этому без всякого восторга и, пускай в очень тактичной форме, постарался как можно скорее от него отвязаться. Тогда дядя Лайош неожиданно переключился на меня. Он сказал, что хотел бы со мной «немного потолковать». И, уведя меня в дальний угол комнаты, поставил там возле шкафа, а сам сел напротив. Начал он с того, что, как мне известно, завтра мой отец «покидает нас». Я сказал, что да, мне это известно. Тогда он захотел услышать, будет ли мне его не хватать. Вопрос немного раздражал меня, но я все же ответил: «Ну да, само собой». Это мне и самому показалось недостаточным, и я быстро добавил: «Очень». На что он долго кивал, и лицо у него было страдальческое.
Зато после этого я услышал от него кое-какие удивительные и интересные вещи. Он сказал, например, что нынешний печальный день подводит черту под тем периодом моей жизни, который он назвал «беззаботное, счастливое детство». «Уверен, – многозначительно посмотрел он на меня, – подобные мысли тебе еще и в голову не приходили». Я сознался: в самом деле не приходили. Но он опять же выразил уверенность, что в словах его нет ничего такого, до чего я не мог бы дойти собственным умом. Я снова сказал: в самом деле вроде бы нет. Тогда он сообщил мне, что с отъездом отца мачеха останется без помощи и опоры, и хотя семья «не будет терять нас из виду», однако главной опорой с этого момента буду для нее я. «Ничего не поделаешь,
– продолжал дядя Лайош, – тебе рано придется узнать, что такое заботы, что такое самоотречение». Потому что житье-бытье мое теперь будет, по всей вероятности, уже не таким безоблачным, как до сих пор, и он не хочет скрывать это от меня, поскольку говорит со мной «как со взрослым мужчиной». «Отныне, – сказал он, – ты тоже причастен к общей еврейской судьбе»; на этом он остановился подробнее, упомянув, что общая судьба эта подразумевает «непрестанные, тысячелетиями длящиеся гонения», которые, однако, евреям «надлежит принимать со смирением и бесконечным, жертвенным терпением», поскольку на испытания эти обрек их, за давние грехи, сам Господь, и потому, только уповая на Него, могут они надеяться и на милость Его; Он же ожидает от нас, чтобы и в этом тяжелом положении мы стойко вынесли все, что Он определил нам «по силам нашим и способностям». Скажем, мне, услышал я от него, дблжно в дальнейшем достойно показать себя в роли главы семьи. Тут он спросил: чувствую ли я в себе достаточно сил и готовности для этого? Хотя я не очень-то улавливал – особенно когда он говорил о евреях, об их грехах, об их Боге, – при чем тут, собственно, я, тем не менее слова его, не стану отрицать, как-то задели меня за живое. Так что я ответил: да, вроде чувствую. Он, как можно было судить по его лицу, остался моим ответом доволен. Вот и хорошо, сказал он. Он всегда считал, что я мальчик разумный и что в душе у меня «живут глубокие чувства и серьезное сознание ответственности», и это среди ударов судьбы в какой-то мере служит ему утешением, – так выходило из его слов. Тут он протянул ко мне руку и двумя пальцами, которые с наружной стороны покрыты были пучками волос, а с внутренней – легкой влагой, взял меня за подбородок, потом тихим, немного дрожащим голосом произнес: «Твой отец отправляется в дальний путь. Ты молился за него?» Была в его глазах некая суровая требовательность, и, может быть, именно взгляд этот пробудил во мне тягостное ощущение, что я что-то не сделал для отца. Самому мне это до сих пор и в голову не приходило, но теперь, когда он мне об этом сказал, я уже не мог избавиться от мучительных угрызений совести – и, чтобы освободиться от тяжкого груза, ответил: «Нет, не молился». – «Пойдем со мной», – сказал он.
Мы с ним вышли в другую комнату, окнами во двор. Здесь, в окружении старой, обшарпанной мебели, мы стали молиться. Прежде всего дядя Лайош поместил себе на макушку, на то место, где его седые, редеющие волосы вылезли, оставив маленький просвет, круглую, черную, с шелковистым отливом шапочку. Мне тоже пришлось принести из прихожей свою кепку. Тогда дядя Лайош достал из внутреннего кармана пиджака книжечку в черном переплете с красным обрезом, а из нагрудного кармашка – очки. И принялся читать вслух молитву, а я должен был повторять за ним кусочки текста. Сначала дело шло бойко, но скоро я стал уставать; мешало мне и то, что я ни словечка не понимал из тех фраз, с которыми мы обращались к Богу: ведь молиться Ему нужно было по-еврейски, я же еврейского языка не знаю. Чтобы как-то все– таки успевать за дядей Лайошем, я вынужден был следить за его губами, так что в конце концов все, что осталось во мне от этого странного эпизода, было лишь движение мясистых, влажных губ да лишенные всякого смысла слова чужого языка, которые я бормотал под нос. Ну и еще то, что я увидел в окно, через плечо дяди Лайоша: старшая из сестер, к которым меня приглашала Аннамария, как раз прошла по галерее напротив, этажом выше нашего, по направлению к их квартире. Кажется, тут я даже сбился немного и неправильно произнес текст. Но когда молитва закончилась, дядя Лайош выглядел удовлетворенным; на лице у него было такое выражение, что даже я на минутку почувствовал: ну вот, мы таки предприняли что-то ради отца. И в самом деле, мне стало легче, чем до молитвы, когда я не мог избавиться от того неприятного, тягостного ощущения.
Мы вернулись к гостям. На улице стемнело. Мы закрыли окна, плотно заклеенные бумагой воздушного затемнения, и тем отрезали себя от синего, влажного весеннего вечера. В комнате словно бы стало гораздо теснее. Гул голосов утомлял меня. Глаза щипало от сигаретного дыма. Я уже не мог сдержать зевоту. Мачехина мамаша накрыла на стол. Ужин она принесла с собой в большой сумке. Она даже мясо достала на черном рынке, о чем сообщила, как только пришла. Отец сразу расплатился с ней, достав деньги из кожаного бумажника. Все сидели за столом, когда вдруг явились дядя Штейнер и дядя Флейшман. Они тоже хотели попрощаться с отцом. Дядя Штейнер, едва вошел, попросил всех «не обращать на них внимания». Он сказал: «Я – Штейнер. Сидите, сидите, пожалуйста». На ногах у него, как всегда, были драные шлепанцы, под расстегнутым жилетом круглился солидный живот, в зубах зажата была вечная дешевая, вонючая сигара. На большой рыжей голове странно выглядела прическа с детским пробором. Дядя Флейшман – маленький, с ухоженной внешностью, с белоснежными волосами, с сероватой кожей на постоянно встревоженном лице, с круглыми, как совиные глаза, очками, – рядом со Штейнером был едва заметен. Он лишь молча кланялся, выглядывая у того из-под мышки, да ломал пальцы, словно оправдываясь – из-за Штейнера, как можно было подумать. Но вряд ли из-за него. Старики – неразлучные друзья, хотя беспрестанно спорят друг с другом: не существует такого вопроса, в котором они были бы одного мнения.
1 2 3 4
Когда я пришел домой, отец и мачеха уже сидели за столом. Мачеха, доставая для меня приборы, спросила, не проголодался ли я. «Как волк», – ни о чем другом не думая, сказал я; потому что так оно и было на самом деле. Она поставила передо мной полную тарелку, себе же едва плеснула чего-то. Но не я, а отец это заметил – и спросил ее: что-нибудь случилось? Она ответила
– мол, сейчас у нее желудок не способен никакую пищу воспринимать; тут я и обнаружил свой промах. Правда, отец ее поведение не одобрил. Он стал говорить, что сейчас, когда ей так нужны силы и выдержка, поддаваться настроению ни в коем случае нельзя. Мачеха не ответила, зато я услышал какие-то непонятные звуки, а когда поднял глаза, увидел, что она плачет. Мне опять стало не по себе; я опустил взгляд в тарелку, но все же уловил краем глаза какое-то движение: это отец взял ее за руку. Прошла минута; было совсем тихо; когда я осторожно посмотрел на них, они сидели, держась за руки и глядя друг на друга, как это делают, скажем, мужчины и женщины в фильмах. Мне такое никогда не нравилось, я и сейчас почувствовал себя неловко. Хотя, собственно, думаю, ничего тут особенного нет, вполне обычное дело. Только я все равно не люблю. Сам не знаю почему. В общем, когда они снова стали разговаривать, я с облегчением перевел дух. Они опять вспомнили господина Шютё, правда, ненадолго, только в связи со шкатулкой и со вторым нашим складом; отец еще раз успокоил мачеху: по крайней мере, эти две вещи «теперь, он уверен, находятся в хороших руках». Мачеха опять согласилась с ним, хотя вскользь снова вспомнила про «гарантии», в том смысле, что да, конечно, конечно, но ведь вся их уверенность ни на чем, кроме честного слова, не зиждется, и большой вопрос еще, достаточно ли честного слова в таких делах. Отец пожал плечами и ответил, что сейчас не только в коммерции, но и «в других областях жизни» никто ни о каких гарантиях не помышляет. Мачеха издала прерывистый вздох и тут же согласилась с отцом; она уже сожалеет, что затронула эту тему, – и попросила отца не говорить так и вообще ни о чем не думать. Но отец ее не послушался и стал вслух размышлять о том, как она, мачеха, будет справляться с заботами, которые теперь, в эти тяжелые времена, свалятся на нее, и как она разберется во всем этом одна, без него. Но мачеха ответила, дескать, почему же одна: ведь рядом всегда буду я. Мы с Дюр-кой, продолжала она, будем помогать друг другу и заботиться друг о друге, пока отец не вернется и не будет опять с нами. Она даже повернулась ко мне и, чуть склонив голову к плечу, спросила: ведь так? Она улыбалась, но губы у нее дрожали. Я сказал: конечно. Отец тоже посмотрел на меня, взгляд у него был мягкий, растроганный. Меня это как-то сильно задело, и, чтобы сделать для отца что-нибудь, я взял и отодвинул свою тарелку. Отец, заметив это, спросил, что со мной. Я сказал: «Аппетита нет». Я видел, мои слова приятны ему; он даже погладил меня по голове. От этого прикосновения у меня тоже, впервые за сегодняшний день, что-то сдавило горло: нет, не слезы, а что-то вроде тошноты. Мне хотелось, чтобы отца уже не было тут. Это было очень скверное ощущение, но я чувствовал его так отчетливо, что ни о чем больше не мог думать, и совсем растерялся в эту минуту. Еще немного, и я готов был бы даже заплакать, но не успел: пришли гости.
Мачеха заранее нас предупредила, что они придут; будут только самые близкие, сказала она. А когда отец было недовольно нахмурился, поспешила добавить: «Но они только проститься с тобой хотят. Их же можно понять!» И вот в прихожей раздался звонок: пришли старшая мачехина сестра и мамаша. Вскоре прибыли отцовы родители: дедушка с бабушкой. Бабушку поскорее усадили на канапе: с ней вечно беда, она в своих очках с толстыми, как увеличительные стекла, линзами почти ничего не видит; примерно так же дело обстоит и со слухом. Но это не мешает ей деятельно участвовать во всем, что вокруг происходит. Так что хлопот с ней всегда по горло: во-первых, приходится постоянно орать ей в ухо, а во-вторых, прибегать ко всяческим ухищрениям, чтобы не дать ей вмешаться, иначе потом последствий не расхлебаешь.
Мачехина мамаша явилась в лихо заломленной шляпке конусом, с полями; спереди на шляпке торчало, склоненное набок, перо. Вскоре, однако, шляпку она сняла, и показались красивые, хотя и редковатые, белоснежные волосы, собранные на затылке в маленький, как орех, узелок. Лицо у нее узкое, желтоватое, глаза темные и большие, на шее под подбородком свисают две вялые складки кожи; она похожа на какую-то очень умную и очень породистую охотничью собаку. Голова у нее постоянно чуть заметно трясется. На ее долю выпала задача упаковать вещевой мешок отца: в таких делах она признанная мастерица. Она тут же принялась укладывать вещи, по списку, который дала ей мачеха.
А вот мачехиной сестре мы никакого применения найти не смогли. Она намного старше мачехи, и вообще словно бы совсем и не сестра ей: маленькая, толстенькая, личико – словно у удивленной куклы. Она беспрерывно что-то верещала, иногда принималась плакать и еще всех по очереди обнимала. В том числе и меня; мне еле удалось вырваться из ее мягких, пахнущих пудрой объятий. Когда наконец она села, вся масса рыхлой плоти легла на ее коротенькие ляжки. Да, и чтобы про отца не забыть сказать: он так и остался стоять возле канапе, где сидела бабушка, и терпеливо, с невозмутимым лицом выслушивал ее жалобы. Сначала она тоже плакала, жалея отца, но собственные несчастья постепенно заставили ее забыть про него. Она жаловалась, что у нее все время болит голова, что в ушах стоит пульсирующий шум – от давления. Дедушка, ко всему этому давно привыкший, помалкивал. Зато не отходил от бабушки ни на минуту, так и просидел рядом с ней до конца. За весь вечер я не услышал от него ни слова; но каждый раз, когда взгляд мой падал в ту сторону, я видел его все в том же углу, который, по мере того как надвигался вечер, погружался в темноту; вот уже света, рассеянного, желтоватого, хватало лишь на его голый, с большими залысинами лоб да на горбинку носа, глазницы же и нижняя часть лица тонули в густой тени. И только живой блеск глаз выдавал, что из своего угла, незаметный, он наблюдает за всем, что происходит в комнате.
Я уже думал, что никого больше не будет; но тут пришла еще двоюродная мачехина сестра с мужем. Я зову его дядя Вили: это его имя. У него что-то не то с ногами, и один ботинок он носит с более толстой подошвой, чем другой; зато благодаря этому его не забирают в трудовые лагеря. Голова у него – в форме груши: сверху широкая, выпуклая и лысая, в щеках же – чем ниже к подбородку, тем уже. В семье к его мнению прислушиваются, потому что, до того как открыть букмекерскую контору, он занимался журналистикой. Вот и сейчас он пожелал сразу же поделиться интересными сведениями, которые узнал из «конфиденциального источника» и считал «абсолютно достоверными». Он уселся в кресло, увечную ногу вытянул вперед, ладони с сухим шорохом потер друг о друга и сообщил нам: «скоро в нашем положении ожидается коренной поворот», поскольку насчет нас начались «тайные переговоры», которые идут «между немцами и державами коалиции, при нейтральном посредничестве». Дело в том, что немцы, объяснил нам дядя Вили, «теперь уже и сами видят, что положение их безнадежно на всех фронтах». И тут дядя Вили высказал мнение, что мы, «евреи Будапешта», оказались немцам очень даже «кстати» в их стремлении «за наш счет выторговать у коалиции определенные выгоды для себя», а уж коалиция-то ради нас пойдет, конечно, на любые уступки; здесь он упомянул один, на его взгляд, «очень важный фактор», который известен ему еще из журналистского опыта: этот фактор он назвал – «мировое общественное мнение», и сказал, что оно было «потрясено» тем, что у нас происходит. Торг, конечно, идет жесткий, продолжал дядя Вили, и как раз в этом находит объяснение нынешняя суровость предпринятых против нас мер; но что делать, это естественное следствие «большой игры, в которой мы, собственно говоря, представляем собой всего-навсего средство невероятного по своим масштабам международного шантажа»; однако дядя Вили пояснил, что он, прекрасно зная, что в это время «происходит за кулисами», рассматривает все это прежде всего «как эффектный блеф», ради того, чтобы повыше поднять цену, и потому просит нас лишь набраться терпения, пока «события приведут к какому-нибудь результату». Тогда отец спросил его, можно ли ожидать этого результата к завтрашнему дню и может ли он считать свою повестку тоже всего лишь блефом, и вообще, может быть, завтра ему вовсе и не стоит уезжать в трудовые лагеря. Тут дядя Вили чуть-чуть смешался. И ответил: «Ну нет, конечно, так речь не стоит». Однако добавил, что совершенно уверен: отец мой скоро опять будет дома. «Двенадцатый час скоро пробьет», – сказал он, снова потирая руки. И еще добавил: «Будь я настолько уверен в какой-нибудь из своих ставок, я бы не был таким голодранцем!» Он хотел было еще что-то сказать, но тут мачеха и ее мамаша как раз закончили упаковывать вещевой мешок, и отец встал, чтобы примерить, как он сидит на спине.
Последним явился самый старший мачехин брат, дядя Лайош. Он в нашей семье играет какую-то весьма важную роль, хотя какую точно, я вряд ли смог бы определить. Он сразу пожелал побеседовать с отцом с глазу на глаз. Мне показалось, отец отнесся к этому без всякого восторга и, пускай в очень тактичной форме, постарался как можно скорее от него отвязаться. Тогда дядя Лайош неожиданно переключился на меня. Он сказал, что хотел бы со мной «немного потолковать». И, уведя меня в дальний угол комнаты, поставил там возле шкафа, а сам сел напротив. Начал он с того, что, как мне известно, завтра мой отец «покидает нас». Я сказал, что да, мне это известно. Тогда он захотел услышать, будет ли мне его не хватать. Вопрос немного раздражал меня, но я все же ответил: «Ну да, само собой». Это мне и самому показалось недостаточным, и я быстро добавил: «Очень». На что он долго кивал, и лицо у него было страдальческое.
Зато после этого я услышал от него кое-какие удивительные и интересные вещи. Он сказал, например, что нынешний печальный день подводит черту под тем периодом моей жизни, который он назвал «беззаботное, счастливое детство». «Уверен, – многозначительно посмотрел он на меня, – подобные мысли тебе еще и в голову не приходили». Я сознался: в самом деле не приходили. Но он опять же выразил уверенность, что в словах его нет ничего такого, до чего я не мог бы дойти собственным умом. Я снова сказал: в самом деле вроде бы нет. Тогда он сообщил мне, что с отъездом отца мачеха останется без помощи и опоры, и хотя семья «не будет терять нас из виду», однако главной опорой с этого момента буду для нее я. «Ничего не поделаешь,
– продолжал дядя Лайош, – тебе рано придется узнать, что такое заботы, что такое самоотречение». Потому что житье-бытье мое теперь будет, по всей вероятности, уже не таким безоблачным, как до сих пор, и он не хочет скрывать это от меня, поскольку говорит со мной «как со взрослым мужчиной». «Отныне, – сказал он, – ты тоже причастен к общей еврейской судьбе»; на этом он остановился подробнее, упомянув, что общая судьба эта подразумевает «непрестанные, тысячелетиями длящиеся гонения», которые, однако, евреям «надлежит принимать со смирением и бесконечным, жертвенным терпением», поскольку на испытания эти обрек их, за давние грехи, сам Господь, и потому, только уповая на Него, могут они надеяться и на милость Его; Он же ожидает от нас, чтобы и в этом тяжелом положении мы стойко вынесли все, что Он определил нам «по силам нашим и способностям». Скажем, мне, услышал я от него, дблжно в дальнейшем достойно показать себя в роли главы семьи. Тут он спросил: чувствую ли я в себе достаточно сил и готовности для этого? Хотя я не очень-то улавливал – особенно когда он говорил о евреях, об их грехах, об их Боге, – при чем тут, собственно, я, тем не менее слова его, не стану отрицать, как-то задели меня за живое. Так что я ответил: да, вроде чувствую. Он, как можно было судить по его лицу, остался моим ответом доволен. Вот и хорошо, сказал он. Он всегда считал, что я мальчик разумный и что в душе у меня «живут глубокие чувства и серьезное сознание ответственности», и это среди ударов судьбы в какой-то мере служит ему утешением, – так выходило из его слов. Тут он протянул ко мне руку и двумя пальцами, которые с наружной стороны покрыты были пучками волос, а с внутренней – легкой влагой, взял меня за подбородок, потом тихим, немного дрожащим голосом произнес: «Твой отец отправляется в дальний путь. Ты молился за него?» Была в его глазах некая суровая требовательность, и, может быть, именно взгляд этот пробудил во мне тягостное ощущение, что я что-то не сделал для отца. Самому мне это до сих пор и в голову не приходило, но теперь, когда он мне об этом сказал, я уже не мог избавиться от мучительных угрызений совести – и, чтобы освободиться от тяжкого груза, ответил: «Нет, не молился». – «Пойдем со мной», – сказал он.
Мы с ним вышли в другую комнату, окнами во двор. Здесь, в окружении старой, обшарпанной мебели, мы стали молиться. Прежде всего дядя Лайош поместил себе на макушку, на то место, где его седые, редеющие волосы вылезли, оставив маленький просвет, круглую, черную, с шелковистым отливом шапочку. Мне тоже пришлось принести из прихожей свою кепку. Тогда дядя Лайош достал из внутреннего кармана пиджака книжечку в черном переплете с красным обрезом, а из нагрудного кармашка – очки. И принялся читать вслух молитву, а я должен был повторять за ним кусочки текста. Сначала дело шло бойко, но скоро я стал уставать; мешало мне и то, что я ни словечка не понимал из тех фраз, с которыми мы обращались к Богу: ведь молиться Ему нужно было по-еврейски, я же еврейского языка не знаю. Чтобы как-то все– таки успевать за дядей Лайошем, я вынужден был следить за его губами, так что в конце концов все, что осталось во мне от этого странного эпизода, было лишь движение мясистых, влажных губ да лишенные всякого смысла слова чужого языка, которые я бормотал под нос. Ну и еще то, что я увидел в окно, через плечо дяди Лайоша: старшая из сестер, к которым меня приглашала Аннамария, как раз прошла по галерее напротив, этажом выше нашего, по направлению к их квартире. Кажется, тут я даже сбился немного и неправильно произнес текст. Но когда молитва закончилась, дядя Лайош выглядел удовлетворенным; на лице у него было такое выражение, что даже я на минутку почувствовал: ну вот, мы таки предприняли что-то ради отца. И в самом деле, мне стало легче, чем до молитвы, когда я не мог избавиться от того неприятного, тягостного ощущения.
Мы вернулись к гостям. На улице стемнело. Мы закрыли окна, плотно заклеенные бумагой воздушного затемнения, и тем отрезали себя от синего, влажного весеннего вечера. В комнате словно бы стало гораздо теснее. Гул голосов утомлял меня. Глаза щипало от сигаретного дыма. Я уже не мог сдержать зевоту. Мачехина мамаша накрыла на стол. Ужин она принесла с собой в большой сумке. Она даже мясо достала на черном рынке, о чем сообщила, как только пришла. Отец сразу расплатился с ней, достав деньги из кожаного бумажника. Все сидели за столом, когда вдруг явились дядя Штейнер и дядя Флейшман. Они тоже хотели попрощаться с отцом. Дядя Штейнер, едва вошел, попросил всех «не обращать на них внимания». Он сказал: «Я – Штейнер. Сидите, сидите, пожалуйста». На ногах у него, как всегда, были драные шлепанцы, под расстегнутым жилетом круглился солидный живот, в зубах зажата была вечная дешевая, вонючая сигара. На большой рыжей голове странно выглядела прическа с детским пробором. Дядя Флейшман – маленький, с ухоженной внешностью, с белоснежными волосами, с сероватой кожей на постоянно встревоженном лице, с круглыми, как совиные глаза, очками, – рядом со Штейнером был едва заметен. Он лишь молча кланялся, выглядывая у того из-под мышки, да ломал пальцы, словно оправдываясь – из-за Штейнера, как можно было подумать. Но вряд ли из-за него. Старики – неразлучные друзья, хотя беспрестанно спорят друг с другом: не существует такого вопроса, в котором они были бы одного мнения.
1 2 3 4