— Вас ждет священник.
— Священник? — удивился я.
— Да, он ждет в вашей комнате.
А я подумал: должно быть, недоразумение, да и странно — в такой час. Я поднялся по лестнице этого старого дома, на ее истоптанных каменных ступенях образовались ямки, стена осела, пол на моем этаже покосился — я словно поднимался в гору; наконец я добрался до своей двери с испорченным замком. Сквозь широкие щели рассохшихся досок не пробивался свет, и я снова подумал: наверно, ошибка. Я открыл дверь и увидел у окна высокую черную тень: действительно, это был священник, на него падал свет прожекторов, все еще освещавших фонтан на площади и мифологические пышные фигуры, украшавшие его, — тучный Олимп в стиле барокко, вокруг которого вечно струилась вода, она шумела и убаюкивала, как морской прибой. Священник был высок и тощ. Его лицо казалось бледным, может быть, от известково-белого луча прожектора. Я включил свет, вспыхнула (лампочка без абажура, висевшая над широкой кроватью letto grande — неизбежной принадлежностью всех гостиничных номеров, над letto matrimoniale, над широкой двуспальной кроватью, она была сдана мне, мне одному, и на ней мне предоставлялось лежать раздетым, обнаженным и блюсти целомудрие или не блюсти его, лежать в одиночестве, лишь с обнаженной лампочкой надо мной, одинокой или окруженной жужжащими мухами, под шум и журчанье воды, под болтовню на двунадесяти языках из всех стран божьих. И вот он, священник, повернулся ко мне, он так и не завершил свой приветственный жест, а лишь поднял и простер руки; оттого что на нем была сутана, он вдруг стал похож на проповедника, но он сразу опустил руки, словно отчаявшись или устыдившись, и руки его, точно пугливые красные зверьки, исчезли в складках черного облачения. Он воскликнул:
— Зигфрид! — И заговорил поспешно, торопливо: — Я узнал твой адрес, извини меня. Не буду тебе мешать. Ведь, наверно, я тебе мешаю, так лучше я сейчас же уйду, если я тебе мешаю.
Это был Адольф — высокий, тощий, смущенный, стоял он передо мной в одежде священнослужителя. Адольф Юдеян, сын моего некогда столь могущественного и страшного дяди, и я вспомнил Адольфа таким, каким видел его в последний раз в Орденсбурге, в нацистской школе: он казался тогда маленьким — Адольф был моложе меня, — маленький, жалкий солдатик в форме военного курсанта, в длинных черных военных брюках с красным кантом, маленький, в коричневом партийном френче, маленький, с черной пилоткой, сидевшей набекрень на его коротко, согласно уставу, остриженных волосах; мне тоже приходилось ходить в таком виде, но мне была ненавистна необходимость одеваться, как солдат или как партийный бонза, может быть, и Адольф ненавидел ту одежду, но я этого не знал, я не спросил его, ненавидит ли он нацистскую школу, солдат, бонз, весь этот внутренний распорядок, я помнил о дяде Юдеяне и не доверял Адольфу, я избегал его и даже считал, что он, так же как и мой брат Дитрих, охотно носит военный мундир, надеясь извлечь из этого кое-какую выгоду и пробиться к тепленькому местечку; меня смешила его сутана, и я подумал: к каким только переодеваниям не приходится прибегать нам, печальным клоунам, в посредственной комедии ошибок. Я видел, что он продолжает стоять, и сказал:
— Садись же.
И пододвинул ему облезлый, шаткий гостиничный стул; освободил место на комоде, заваленном книгами, газетами и нотами, достал из ящика штопор, откупорил бутылку вила, которую принес с собой, и, подойдя к умывальнику, вымыл стаканчик для полоскания рта. Я думал, дядя Юдеян пропал без вести, с Юдеяном покончено, Юдеян мертв. И еще подумал: жаль, что дядя Юдеян не может видеть своего сына, жаль, что он не может увидеть его в моей комнате на этом облезлом стуле, очень жаль; увидев все это, он, наверно, лопнул бы с досады, а мне и сегодня приятно было бы увидеть, как он лопнет. Не преувеличивал ли я? Не придавал ли ему слишком большого значения? Я налил вина и сказал:
— Пей первый. Нам придется пить из одного стакана. У меня только один стакан.
Он ответил:
— Я не пью.
Я сказал:
— Тебе как священнику ведь можно выпить стакан вина. Греха в этом нет.
А он:
— Греха в этом нет. Благодарю, но мне не хочется. — И немного погодя добавил: — Я не священник. Я еще только диакон.
Выпив вино, я снова налил стакан до краев и взял его с собой в постель. Я лег на широкую постель, и это выглядело так, словно я давал понять, что веду нецеломудренный образ жизни, хотя в этой комнате я еще не грешил и даже не знаю, что это такое — нецеломудренный образ жизни, вернее, знаю, но не хочу знать; я откинулся назад, облокотился на подушку и спросил:
— В чем разница?
Он ответил:
— Я имею право крестить. — И потом, словно вспомнив, добавил: — Мне еще не разрешено служить мессу. Я не имею власти отпускать грехи. Когда епископ посвятит меня в священники, я получу право отпускать грехи.
Я сказал:
— Ну, тогда у тебя будет много дела. — И тут же рассердился на себя за то, что сказал так. Это было неостроумно, глупо и вульгарно, и, собственно говоря, мне нравятся священники, когда я вижу их, но не знаю. Мне нравятся священники издалека, они мне нравятся на безопасном расстоянии. Мне нравятся священники, когда они говорят по-латыни, ибо тогда я их не понимаю. Я не понимаю их, но латинская речь мне нравится, и я их охотно слушаю. Если бы я мог понять, что они говорят, я, наверно, слушал бы их с меньшим удовольствием. Может быть, я понимаю их, но только чуть-чуть. А может быть, я только воображаю, что чуть-чуть понимаю их, но мне нравится так думать, ведь, откровенно говоря, я все-таки их не понимаю. Может быть, я понимаю их неверно, но мне нравится понимать их неверно, и все-таки я понимаю их правильно, даже тогда, когда понимаю неверно, ибо если они правы и бог существует, то бог возвестит мне их устами то, что верно, даже если уста его слуг глаголют не так, как я их понимаю. Если бы я мог понимать слова священников в том смысле, какой они в них вкладывают, священники перестали бы мне нравиться. Ведь и священники глупы, упрямы и своенравны. Они ссылаются на бога, чтобы властвовать. Когда-то Юдеян, чтобы властвовать, ссылался на Гитлера и на провидение. А как же диакон Адольф? На кого он может ссылаться? Я поглядел на него. Он поглядел на меня. Мы молчали. Туристы, отнюдь не паломники, разговаривали на двунадесяти языках. Вода журчала о бренности всего земного. Но это снаружи. А здесь жужжали мухи. Мухи жужжали здесь. Грязные мухи.
Этот погребок — крысиная нора, но Юдеяна неудержимо тянуло туда, лишь бы скорее уйти с широкой, скучной виа Национале, спуститься в этот подвальчик по сырым и грязным каменным ступеням; его подгоняло желание пожрать и выпить, его манила вывеска «Немецкая кухня», манила вывеска «Пильзенское пиво», настоящий немец должен любить немецкую кухню; Пильзен был немецким городом, но его не сумели отстоять, Пльзень стал чешским городом, немцы потеряли его вследствие черной измены, заводы «Шкода» имели военное значение, пиво тоже имело военное значение, и виселицы имели военное значение, а кругом — заговоры, низшая раса, крысы, иностранные рабочие, но тайная полиция вовремя обнаружила и устранила опасность, его соратник Гейдрих решительно расправился со всеми, но соратник Гейдрих — его двойник, плоть от его плоти, кровь от его крови — уже мертв, а Юдеян жив. Всегда тот же упрек. Это, наверно, голос Евы звучал в нем, повторяя упрек. И он подумал: а почему она осталась жива, почему живет до сих пор? Думать он не привык. Размышления — это зыбучие пески, опасная запретная зона. Думают литераторы. Думают культуртрегеры. Думают евреи. Острее всех мыслит пистолет. У Юдеяна не было с собой оружия. Он чувствовал себя беззащитным. Что это с ним? Почему он, в хорошем костюме, с хорошим паспортом, с хорошими деньгами, не идет в хороший ресторан, не набивает там брюхо до отказа, как эти люди без роду, без племени? Почему бы ему не нажраться гусиной печенки, не попробовать различных соусов, не отведать откормленного каплуна, а затем не отправиться в дансинг — в хорошем костюме, с хорошими деньгами, — напиться там и подцепить девчонку на ночь? Хорошо одетый, с хорошими деньгами, он мог бы составить им конкуренцию, он имеет право претендовать на многое — почему же он этого не делает? Пьянство, жратва и девки — вот она жизнь ландскнехта, во всяком случае так поется в песне, которую они распевали во времена добровольческих корпусов, они пели ее у костра в Росбахе и в лагерях «Черного рейхсвера», орали ее в лесу, где вершился суд фемы; Юдеян был ландскнехтом, последним из уцелевших ландскнехтов, и ту песню он насвистывал в пустыне, а сейчас ему хотелось напиться, пожрать, поблудить, ему очень хотелось этого; он почувствовал зов плоти, почему же он не берет того, что ему хочется, к чему эти вечные траттории и закусочные, к чему этот погребок? Однако его потянуло вниз. Этот день таил в себе что-то роковое. В одряхлевшем воздухе города чувствовалось оцепенение, роковое оцепенение. Ему казалось, будто в этом городе живут одни импотенты. Ему казалось, что священники оскопили весь город. Он спустился вниз, к пильзенскому пиву, он спустился на дно, к чешским крысам, к чешским бочкам, он увидел просторный каменный погреб со сводами, несколько столов и стульев, а за ними стойку, пивные краны уже покрылись ржавчиной, пивная пена напоминала блевотину. За одним из столов сидели двое мужчин. Они играли в карты. Они внимательно оглядели Юдеяна и ухмыльнулись. Это была недобрая ухмылка. Они приветствовали его:
— Вы тоже нездешний!
Они говорили по-немецки. Он подсел к ним.
— Здорово, — промычал один из них.
Подошел официант. Юдеян сказал:
— Пильзенского.
Мужчины за столом ухмыльнулись. Юдеян добавил:
— На всех. — Те снова ухмыльнулись. С официантом они говорили по-итальянски. Это были прожженные субъекты. Официант ухмыльнулся. Соседи по столу называли Юдеяна «земляк», друг о друге они говорили «мой корешок». Юдеяна тянуло к ним. Он знал людей такого сорта: отчаянные головорезы, штрафники. Их лица походили на лица покойников, умерших от дурной болезни. Подали пиво. Оно щипало язык, по вкусу напоминало шипучий лимонад, в который подмешан яд, зато было холодное. Кружки запотели. Оба соседа подняли запотевшие от холода кружки с ядовитым на вкус пивом, приветствуя Юдеяна. Они знали обычаи. Они расправили плечи, щелкнули под столом каблуками. Юдеян тоже. Он всегда соблюдал обычаи. Официант подал горячее. Очевидно, заказали соседи по столу. Ломтики жареного лука шипели на больших рубленых бифштексах. Они принялись за еду. Набивали себе утробу. Жареный лук понравился его собутыльникам, жареный лук понравился Юдеяну. Подружились.
— Вкусно, как дома, — сказал один.
— Чепуха! — ответил другой. — Вкусно, как в армии. Вкусно меня кормили только в армии.
— Где служил? — спросил Юдеян.
Оба ухмыльнулись.
— Сними-ка очки, — сказали они. — Ты, видать, тоже не новичок. — Юдеян снял синие очки. Он внимательно посмотрел на обоих. Вот его истинные сыновья. Он охотно вымуштровал бы их. Тогда они годились бы в дело. Он подумал: прожженные ребята.
— Я, кажется, тебя знаю, — сказал один. — Определенно я тебя где-то видел. Впрочем, это не имеет значения. — Да и что могло иметь значение? Они назвали номер своей части. Юдеян знал их часть хорошо, отряд отъявленных головорезов, изрядно скомпрометированных, отряд отчаянных, их бросали туда, где регулярные части не годились. Они перебили немало народу. Их часть подчинялась Юдеяну. Фюрер использовал ее для расправы с гражданским населением. Они истребляли народы. Юдеян осведомился об их командире, ловкий был парень, весьма полезная бестия. Они ухмыльнулись. Один начертил в воздухе петлю и затянул ее.
— В Варшаве, — добавил другой.
Разве Варшава не была нашей, разве Париж не был нашим, разве Рим не был взят нами?
— Чем же вы занимаетесь? — спросил Юдеян.
— Да так, разъезжаем но белу свету, — ответили они.
— И давно уже?
— Давно.
— Сами-то вы откуда?
— Из Вены. — Они не были немцами, восточная помесь, австрийские эсэсовцы, эти всегда выходили сухими из воды. Юдеян смотрел на них, как кобра смотрит на жабу, а они принимали его за гигантскую лягушку. Но он смотрел на них также с благосклонностью, с расчетливостью человека, который разводит змей и поставляет пресмыкающихся в лаборатории для вивисекции и получения ядов. Ведь Юдеян посылал немало юнцов и мужей в зловонную кровавую лабораторию мировой истории, он посылал их на испытательную станцию смерти. Может быть, открыться им? Может быть, завербовать их туда, в пустыню? Он не побоялся бы назвать свое имя, но после того как он запросто ел и пил с ними, высокое звание не позволяет ему открыть свое инкогнито. Командующему убийцами не полагается сидеть за одним столом со своими подручными, это противоречит офицерскому этикету.
Они сказали:
— У нас есть легковая машина. — Они называли это «организовать». Они научились «организовывать». Они все еще занимались этим. Юдеян заплатил по своему счету. Они, видимо, надеялись, что он заплатит и за них, это забавляло его, но Юдеян никогда не платил по чужому счету. В его бумажнике имелись деньги разных стран, он не мог толком разобраться в этих больших измятых бумажках, в астрономических цифрах расшатанного войной курса. Война — это сам Юдеян, и ему чудилось, будто он помогал обесценивать деньги и непомерно раздувать курс валюты; это вызывало в нем и удовлетворение, и отвращение. Собутыльники помогли Юдеяну разобраться в курсе валюты: они «организовывали» и биржевые операции, умели ловка вытянуть любые суммы, раздобыть доллары за бесценок. Юдеян презирал деньги, а нужно ему было много. И он тщательно следил, чтобы его не обокрали. Маленький Готлиб всегда восхищался богачами и всегда их ненавидел. Юдеян охотно жил, как живут богачи, но их жизнь презирал. Он даже пытался превзойти их. Богачи были глупцами. Они считали Юдеяна лакеем, который должен устраивать их дела. Однако лакей стал тюремщиком и держал их под стражей. Но в конце концов и эти пленники улизнули от Юдеяна. Богачи опять разбогатели. Они опять были на свободе. Они опять поумнели. И маленький Готлиб снова стоял в уголке, восхищаясь и ненавидя. Иной раз кусок пирога перепадал и ему. Положение звезд не было неблагоприятным для Юдеяна. Валленштейн верил в астрологию. Марс, Меркурий и Клио теперь ютились в жалких мышиных норах. Усталые, унылые, сварливые, завистливые, корыстолюбивые, алчные и всегда ненасытные, они продолжали прелюбодействовать друг с другом. Об их преждевременных родах, о выкидышах возвещает пресса. Юдеян вышел вместе с австрийцами, вместе с трупнолицыми, ухмыляющимися парнями, вместе с весьма полезными «организаторами», братьями по духу и соратниками по борьбе, — вышел из погребка. Соратники. Крысы. По каменным ступенькам взбирались крысы.
Адольф обессилел, и я снова предложил ему выпить вина, но он снова отказался, а я подумал, что он, наверно, так же изнуряет себя, когда исповедуется своему начальству. Я не его исповедник, и мне нечего ему прощать. Я не видел грехов. Я видел только жизнь, а жизнь никому нельзя простить. И советовать я ему ничего не мог. Кто имеет право давать советы? Он не сказал ничего и вместе с тем сказал так много, воскликнув:
— Она же моя мать, он же мой отец!
Так я узнал, что они в Риме, мои родители, мой брат Дитрих, тетя и дядя Юдеян; оказывается, он жив, и это Адольф сидит в моей комнате, хотя и не совсем такой, каким казался мне раньше, ведь одежда священника отделила его от нас, он освободился, но я не хотел знать, какой ценой, я сам освободился от них и тоже не хотел знать, какой ценой. Куда же теперь бежать, раз они и здесь преследуют меня? Адольф уже встретил их, вернее, свою мать, которая, по его словам, произвела на него ужасное впечатление. И когда он сказал мне: «Это мой отец, это моя мать», я не хотел об этом слышать. Больше не хотел. Я освободился от них. Я чувствовал себя свободным. Я верил, что освободился, и желал остаться свободным, и я не был христианином. Но не так, как дядя Юдеян, который тоже не был христианином, я не был врагом христиан, я только не ходил в церковь, вернее, я ходил по церквам, и немало, но не ради церковной службы, а если и шел к церковной службе, то не к их службе, не к той, которую они признавали. Но раз Адольф был христианином и священником, то он знал слово божье, знал, что надо оставить отца своего и матерь свою, — разве он их не оставил?
Адольф закрыл лицо руками. Он рассказывал мне о последних днях военного училища, о последних днях этой цитадели национал-социалистского воспитания, где из нас готовили пушечное мясо и откуда фюрер рассчитывал получить пополнение. Нас и раньше обучали бросать ручные гранаты, учебные гранаты, взрывавшиеся на школьном лугу с оглушительным треском и вспышками пламени, а им стали потом давать настоящие боевые гранаты, ребята вешали их на поясной ремень, но для всех гранат не хватало, и в ход пустили старые, уже ненадежные трофейные гранаты греческого производства;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22