— проворчал безрукий. — Знаю я его, ездит повсюду, только нигде не задерживается, а с картами такие штуки вытворяет, что лишь диву даешься. Люди даже говорят, будто он слово такое ведает, чтобы козьи катыши в золото превращать, но если потом этим золотом расплатиться захочешь, они у тебя в руке опять козьими катышами становятся».
Горбун рассмеялся своим невеселым смехом и сказал: «Ну, насчет золота — это преувеличение, а на картах я гадаю, могу предсказать будущее; тут никаких чудес нет, туз идет к валету, семерка к тройке, главное — система; еду же я сейчас по делам, разыскиваю одного еврея, которого здесь недавно видели, надо мне с ним кое о чем словечком перемолвиться».
«Еврея, значит...» — повторил Эйцен, полагая, что нашел подходящую тему для разговора, ибо аугсбургская тетка растолковала ему, как на место знатного рода Фуггеров, которые вели банковские дела и финансировали своими деньгами целые княжества и даже самого императора, заступили теперь евреи; только с ними иметь дело куда дороже, хотя богатства своего они напоказ не выставляют.
«Не забудьте, что вы говорите о народе, из которого произошел Господь наш, Иисус Христос», — заметил сосед.
«И который распял Его... — не замедлил козырнуть Эйцен, он-то знал эти разговоры, слышал, как отец в Гамбурге спорил с евреями, у которых брал деньги под большие проценты. — О чем же вы хотите перемолвиться со своим евреем?»
«Да вот хочу выяснить, есть ли он тот, кто есть».
Эти слова поразили Эйцена до глубины души, который в Библии был тверд и поэтому знал, что Иисус Христос на соответствующий вопрос сказал: Я тот, кто Я есть. Тем не менее, чтобы заглушить в себе странное чувство, Эйцен, громко расхохотавшись, проговорил: «Должно быть, вас тот еврей обобрал, они ведь на это горазды».
Однако, похоже, собеседнику препирательства на темы духовные уже надоели. Тем временем пришел прислужник с грифельной доской, на которой крестами и кружочками отмечалось, кто и сколько съел или выпил; он собрал в скатерть миски и ложки, завернул ее узлом, оставил только кружки для вина, а скатерть унес, после чего горбун вытащил из кармана аккуратную колоду карт, какие сейчас изготовляют в печатнях и в народе зовут «сатанинской Библией», положил перед собою на голый стол десять карт и предложил Эйцену выбрать одну из них, запомнить ее хорошенько и сказать, когда будет готов. Внимательно рассмотрев лежавшие вниз рубашкой и странно манившие к себе карты, Эйцен подумал, что все это, конечно же, фокусы, но выбрал червонный туз в память о девице Барбаре Штедер, которая осталась дома в Гамбурге и тайно покорила его сердце, после чего сказал, что готов. Новый знакомый собрал десять открытых карт, присовокупил их к колоде, которую перетасовал так быстро и ловко, что у всех, кто с бокалами или кружками в руках обступил горбуна, Эйцена и безрукого, аж глаза на лоб полезли. Затем он разложил перед Эйценом карты веером, рубашками кверху, и проговорил: «Смотрите внимательно, господин студиозус, даю вам три попытки, тяните карту».
Эйцен вытянул карту.
«Нет, это не та. Отложите ее в сторону».
Эйцен вытянул вторую карту.
«И это не та. Неужели вы хотите нас разочаровать, молодой человек?»
Эйцену стало жарко. Фокусы, подумал он опять, но тут же ему почудилось, будто от правильного выбора третьей карты зависит, получит ли он девицу Штедер вместе с ее богатым приданым; рука у него задрожала, он почувствовал на себе горячее дыхание тесно обступивших его людей и вслепую схватил карту.
«А теперь верно, — сказал горбун. — Червонный туз. Я угадал, господин студиозус?»
Эйцен встал с широко открытым ртом, не соображая толком, чему надо больше дивиться, горбуну ли, который, похоже, отныне занял прочное место в его судьбе, или же самому себе и своей счастливой руке. Остальные кругом примолкли, только безрукий вдруг заржал: «Ах, братец Лейхтентрагер, ну и чудеса вы творите! Даже дураки у вас становятся прозорливцами». Так Эйцен узнал, как зовут нового знакомого, а будучи человеком ученым, то есть имея за плечами четыре года латинской школы, законченной в родном городе, он сразу припомнил нечестивого Люцифера* [Люцифер — несущий свет (лат.), немецкая фамилия «Лейхтентрагер» имеет тот же смысл, а кроме того, означает «фонарщик», «ночной сторож». (Здесь и далее прим. переводчика.) ], впрочем, мы-то, слава Богу, живем в Германии, где нет никаких «светоносцев», тут фонарь — это просто фонарь, а тот, кто его носит, — обычный ночной сторож.
Другие зрители также захотели поугадывать карты, но Лейхтентрагер объяснил им, что для того, чтобы угадывание получилось, нужно испытывать приязнь к человеку, участвующему в этой игре, а поскольку он таковой ко всем присутствующим не испытывает, то вместо этого фокуса он всего за пять грошей мог бы предсказать желающим по картам судьбу; желающих оказалось много, все захотели узнать, как пойдут их дела, будут ли их любить женщины, кому жена рога наставит, кто погибнет от меча, кто на виселице, а кто помрет в собственной постели; короче, за недолгое время Лейхтентрагер заработал своими пророчествами больше денег, чем иной человек зарабатывает за неделю тяжелой работы. Лишь Эйцен не решился выложить пять грошей, но не потому, что у него их не было, а потому, что, по его глубокому убеждению, судьба человеческая зависит от воли Божьей, а не от колоды разрисованных картинок, к тому же одно счастливое гадание у него в этот вечер уже состоялось.
Тем временем под воздействием вина и духоты голова его помутилась, и в конце концов он, сам не зная как, очутился в большой кровати на верхнем этаже «Лебедя», где среди ночи пришел в себя и почувствовал, что на нем осталась одна рубаха, а кафтан, штаны, чулки и ботинки куда-то подевались, равно как и поясной кошель; значит, подпоил его горбун и обобрал, недаром же он сразу заподозрил недоброе в этом Лейхтентрагере, который к нему прилепился, да и в одноруком, ибо известно: кто хоть раз бунтовал, тот уж никогда не поладит с законом. Эйцен хотел уж было вскочить, закричать «караул!», но тут увидел в проникающем через окошко лунном свете однорукого, мирно храпевшего по соседству, а своей голой лодыжкой почувствовал копытистую ногу Лейхтентрагера, который вовсе не спал, а бодрствовал и даже вглядывался в темноту, словно к чему-то прислушивался. Заметив, что Эйцен проснулся, он сказал: «Вещички, господин студиозус, я сложил и сунул вам под голову, чтобы их не украли».
Эйцен действительно сразу же нащупал кошель, остававшийся все таким же круглым и тугим, каким дала его на прощание аугсбургская тетка, ибо Эйцен был бережлив, лишнего ни дома, ни в путешествии не тратил, обходился самым необходимым, так уж воспитал занимавшийся коммерцией отец, который твердил: помни, сынок, грошик к грошику, так капитал и наживается.
Успокоившись, Эйцен хотел было вновь положить голову на узелок с вещами, но вдруг услышал то, к чему, видимо, прислушивался его сосед и благодетель. За деревянной стеной, которая отделяла каморку от соседней, раздавались шаги, кто-то расхаживал взад и вперед, взад и вперед, без остановки и передышки. Сколько же времени это уже продолжалось?
Отчего-то Эйцену сделалось не по себе, он вплотную придвинулся к соседу, который оказался очень волосатым, волосы росли даже на горбу, и, сам не ведая почему, сказал: «Прямо как Вечный жид».
«С чего это вы Вечного жида вдруг вспомнили?» — спросил шепотом сосед.
«Да ни с чего, — сказал Эйцен, — просто так говорят, когда человеку на месте не сидится». Снова услышав шаги, он не выдержал и ткнул Лейхтентрагера локтем в бок: «А не надеть ли нам штаны и не пойти ли к непоседе? Может, у него есть вино и ему захочется выпить с нами?»
Лейхтентрагер тихо рассмеялся: «Я уж был там, приоткрыл дверь, заглянул внутрь, но ничего не увидел, только кое-какие вещи, несколько ящиков, поломанный стол и стулья, обычный хлам, какой бывает в чуланах».
Эйцен замолчал. Ему было страшно, но признаваться в этом не хотелось ни себе самому, ни тем более Лейхтентрагеру. В конце концов он все же не выдержал: «А как же шаги?»
«Может, нам это снится...» — сказал Лейхтентрагер, зевнув.
Эйцену показалось странным, что два разных человека могут видеть один и тот же сон, поэтому он покачал головой.
«А вы все еще слышите шаги?» — спросил Лейхтентрагер.
Эйцен кивнул.
«Вы уверены в этом, господин студиозус? Я вот уже больше ничего не слышу».
Эйцен долго прислушивался к ночной темноте. Порой ему слышался глухой стук, порой нет. Конечно, можно было бы встать и поглядеть самому, как это уже сделал сосед, но лучше остаться в постели, утро вечера мудренее, да и стоит ли придавать значение каким-то шагам, которые померещились во сне; Господь Бог вечен и вечен Сын Его, это несомненно, что же касается жида...
И снова в каморке все заснули, со всех сторон храпели, стонали, пускали ветры, а вскоре через окошко заглянула заря, но Эйцен этого не видел, потому что тоже спал, причем на сей раз безо всяких сновидений.
Проснувшись, он обнаружил, что каморка опустела, на кроватях валялись в жутком беспорядке тюфяки с соломой, голова у него гудела, словно дикий пчелиный рой. Боже мой, простонал он, тут же испугался и кинулся проверить, цел ли поясной кошель — вот была бы беда, если бы его из-под головы утащили, не зря же у нового знакомца такие ловкие пальцы. Но кошель на месте, а рядом записочка, на которой угольной палочкой выведено: «Жду внизу, господин студиозус. Ваш приятель Л.»
Вот уж он и приятелем себя величает, подумал Эйцен, натягивая штаны, застегивая кафтан и обувая башмаки; не знаю, что уж он такого во мне нашел; зря я, осел, рассказал ему про теткино наследство, может, он на него позарился и замышляет недоброе? Эйцен спустился по лесенке вниз, вышел во двор, где облегчился, почистил у колодца зубы, отсморкался, после чего вернулся в общую залу. Там уже все было пусто, прислужник лениво слонялся из угла в угол, зато новый приятель в ожидании сидел у окна; откусив хлеба и зачерпнув ложку супа, он пожевал и сказал: «Присаживайтесь ко мне, господин студиозус, откушайте со мной; коней наших я уже проведал, с ними все в порядке».
Тут молодому Эйцену пришло в голову, что ему, пожалуй, необыкновенно повезло, он встретил человека, который готов обо всем позаботиться, причем добровольно; только не выставит ли потом этот доброхот свой счет за услуги, вот что настораживало. Оба молча жевали; вообще-то Эйцен ожидал, что приятель заговорит о ночных шагах в соседней каморке, где никого не оказалось, или расскажет, куда подевался однорукий, с которым он, видимо, давно был знаком, а ведь друзей так быстро не меняют, но новый приятель не проронил о своем старом друге ни словечка, зато принялся расхваливать коня, на котором Эйцен приехал из Аугсбурга в Лейпциг, дескать, круп отменно узкий, а грудь широкая, поэтому у Эйцена даже возникло подозрение, уж не собираются ли у него увести коня, и он решил быть начеку. Однако позднее, когда, расплатившись с хозяином «Лебедя», они вышли к конюшне, он увидел, что чужой конь гораздо лучше его собственного, настоящий бес, ноздри раздувает, в глазах огонь, на месте пляшет, на такого и сесть-то не каждый осмелится, того гляди — скинет; но новый приятель, несмотря на хромоту, легко вскочил в седло и, держась прямо, будто настоящий кавалерист, взял с места в карьер, вылетел из ворот на улицу, повернул за угол, только искры из-под копыт, люди шарахались по сторонам, так что Эйцену удалось нагнать своего приятеля лишь за городом, на дороге, ведущей к Виттенбергу, да и то лишь потому, что здесь, где очертания Лейпцига за спиной уже начали расплываться, конь лихого наездника замедлил шаг.
«Вы, господин студиозус, желаете услышать, кто я таков? — проговорил незнакомец, засмеявшись своим невеселым смехом. — Я знаю, что вам покоя не будет, покуда вы этого не выясните. Недаром вы вчера говорили о порядке на земле и на небесах, у вас и в голове для всего должен быть такой же порядок, у каждой вещи свое место, своя полочка, свое отделение, а вот куда меня пристроить, вам невдомек».
И опять Эйцена поразило, насколько точно этот человек угадал его мысли, однако признаваться в том ему вовсе не хочется, поэтому, похлопав коня по потной шее, он пробормотал, что всему свое время, но если, мол, сударю угодно оставить свою историю при себе, то пусть так и будет, тем более что от слов прок невелик, все равно каждый видит другого человека по-своему.
Именно так, подхватил слова Эйцена его спутник, дескать, господин студиозус подметил самую суть: никому не дано исчерпать человеческую душу до дна, всегда останется какая-то тайна, ибо человек непрост.
Эйцен взглянул на своего приятеля со стороны — лицо заурядное, бородка, уголки бровей заострены, за левым плечом небольшой горб; пожалуй, ничего особенно необычного, но вдруг ему показалось, что за этой вполне реальной фигурой проступает какая-то другая, похожая на некую тень или туманность, а тут еще на солнышко набежало облако, кругом слегка потемнело, отчего Эйцену сделалось жутковато, и он пришпорил коня.
Сбежать он не пытался, от быстрого скакуна попутчика он все равно не смог бы уйти, это было ясно, поэтому он притормозил и дождался, пока неторопливый приятель не нагнал его, после чего спросил, что тот, собственно, имел в виду, когда сказал, что человек непрост.
«Каждый из нас раздвоен», — услышал он в ответ.
Кинув быстрый взгляд, Эйцен удостоверился, что некая туманность, окружавшая собеседника, исчезла; должно быть, это было просто обманом чувств, подобно тем ночным шагам. А поскольку все в голове Эйцена само собой укладывалось в привычные понятия, он сказал: «Ну, конечно. Ведь есть я и есть моя бессмертная душа».
«Да, — согласился новый приятель и засмеялся, только на сей раз в его смехе слышалась явная издевка. — Можно и так взглянуть на это дело».
Здесь в Эйцена закралось ужасное подозрение, гораздо более жуткое, чем все предыдущие, поэтому он настороженно спросил: «Уж не анабаптист ли вы, не перекрещенец ли из тех, что поклоняются в Мюнстере черту и творят всяческое непотребство? Как вы относитесь к крещению?»
«Раз уж вы так любопытны, господин студиозус, отвечу. По-моему, лучше всего крестить в малом возрасте. Даже если младенцу купель не принесет благодати, то уж по крайней мере не повредит, зато обряд будет исполнен, причем как лютеранский, так и католический».
Подобное мнение показалось Эйцену вполне разумным, хотя ему все-таки претила мысль, что внутри, может, сидит кто-то, кто способен выкинуть какую-нибудь штуку или, не дай Бог, ввести в грех и его самого, и бессмертную душу.
Лейхтентрагер пустил своего коня шагом. «Отец мой, — сказал он, — был глазным врачом Балтазаром Лейхтентрагером в Китценгене-на-Майне, а супруга его, Анна-Мария, была беременна мною на девятом месяце, когда по приказу нашего маркграфа Казимира ему вместе с другими шестью десятками горожан и крестьян из окрестных деревень выкололи глаза».
«Видать, попал ваш отец в компанию к бунтовщикам», — догадался Эйцен.
«А он сам и был одним из зачинщиков, — сказал Лейхтентрагер. — Когда народ стал собираться, кто в панцире, кто с копьем, то господа из городского совета Китценгена стали успокаивать людей, мол, бунт всем только повредит; тогда мой отец выступил с гневной речью о том, что народ не должен поддаваться на сладкие посулы, и что на приманку из сала ловят, мол, глупых мышей, и что настала наконец пора, чтобы полетели с плеч головы кровопийц».
«Да, ужасные то были времена, — важно изрек Эйцен. — Но, слава Богу, теперь они позади, благодаря писаниям доктора Мартинуса Лютера и решительным действиям властей». Говоря это, Эйцен задался вопросом, сколь еще силен бунтарский дух старшего Лейхтентрагера в его сыне, что скачет рядом.
Однако тот преспокойно жевал сорванный с придорожного дерева листок. Сплюнув его, он как ни в чем не бывало продолжил свой рассказ: «Отца моей матери по приказу маркграфа также ослепили за то, что он вытащил из церковной усыпальницы череп святой Аделоизы, основательницы женского монастыря в Китценгене и гонял его, будто шар, по полу; мой отец в тот день, когда ему выкололи глаза, умер от ужасных ран, а моя мать бежала из города со мной во чреве, поэтому и родился я, подобно младенцу Христу, по дороге, в хлеву, только не стояли вкруг меня волы и ослы, не оделяли меня волхвы своими дарами; матушка моя была совсем одна, она уронила меня, так я и стал с самого рождения калекой, хромым на одну ногу да горбатым».
«Да, трудное вам досталось наследство и от отца, и от матери», — не удержался от замечания Эйцен, а сам подумал, что от такого семени доброго плода ждать не приходится, однако вслух сказал: «И что же было дальше?»
Его собеседник вздрогнул, будто очнувшись от каких-то воспоминаний; поняв это движение по-своему, конь припустил галопом, так что Эйцену пришлось долго догонять его, прежде чем он услышал продолжение истории, то есть рассказ о том, как несчастная женщина, вконец обессиленная, донесла свое дитя до Саксонии, до Виттенберга, и там умерла, после чего военный лекарь Антон Фриз и его сердобольная жена Эльзбет взяли на воспитание сиротку, который еще и говорить-то не умел, только лепетал да плакал, прося материнской груди.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
Горбун рассмеялся своим невеселым смехом и сказал: «Ну, насчет золота — это преувеличение, а на картах я гадаю, могу предсказать будущее; тут никаких чудес нет, туз идет к валету, семерка к тройке, главное — система; еду же я сейчас по делам, разыскиваю одного еврея, которого здесь недавно видели, надо мне с ним кое о чем словечком перемолвиться».
«Еврея, значит...» — повторил Эйцен, полагая, что нашел подходящую тему для разговора, ибо аугсбургская тетка растолковала ему, как на место знатного рода Фуггеров, которые вели банковские дела и финансировали своими деньгами целые княжества и даже самого императора, заступили теперь евреи; только с ними иметь дело куда дороже, хотя богатства своего они напоказ не выставляют.
«Не забудьте, что вы говорите о народе, из которого произошел Господь наш, Иисус Христос», — заметил сосед.
«И который распял Его... — не замедлил козырнуть Эйцен, он-то знал эти разговоры, слышал, как отец в Гамбурге спорил с евреями, у которых брал деньги под большие проценты. — О чем же вы хотите перемолвиться со своим евреем?»
«Да вот хочу выяснить, есть ли он тот, кто есть».
Эти слова поразили Эйцена до глубины души, который в Библии был тверд и поэтому знал, что Иисус Христос на соответствующий вопрос сказал: Я тот, кто Я есть. Тем не менее, чтобы заглушить в себе странное чувство, Эйцен, громко расхохотавшись, проговорил: «Должно быть, вас тот еврей обобрал, они ведь на это горазды».
Однако, похоже, собеседнику препирательства на темы духовные уже надоели. Тем временем пришел прислужник с грифельной доской, на которой крестами и кружочками отмечалось, кто и сколько съел или выпил; он собрал в скатерть миски и ложки, завернул ее узлом, оставил только кружки для вина, а скатерть унес, после чего горбун вытащил из кармана аккуратную колоду карт, какие сейчас изготовляют в печатнях и в народе зовут «сатанинской Библией», положил перед собою на голый стол десять карт и предложил Эйцену выбрать одну из них, запомнить ее хорошенько и сказать, когда будет готов. Внимательно рассмотрев лежавшие вниз рубашкой и странно манившие к себе карты, Эйцен подумал, что все это, конечно же, фокусы, но выбрал червонный туз в память о девице Барбаре Штедер, которая осталась дома в Гамбурге и тайно покорила его сердце, после чего сказал, что готов. Новый знакомый собрал десять открытых карт, присовокупил их к колоде, которую перетасовал так быстро и ловко, что у всех, кто с бокалами или кружками в руках обступил горбуна, Эйцена и безрукого, аж глаза на лоб полезли. Затем он разложил перед Эйценом карты веером, рубашками кверху, и проговорил: «Смотрите внимательно, господин студиозус, даю вам три попытки, тяните карту».
Эйцен вытянул карту.
«Нет, это не та. Отложите ее в сторону».
Эйцен вытянул вторую карту.
«И это не та. Неужели вы хотите нас разочаровать, молодой человек?»
Эйцену стало жарко. Фокусы, подумал он опять, но тут же ему почудилось, будто от правильного выбора третьей карты зависит, получит ли он девицу Штедер вместе с ее богатым приданым; рука у него задрожала, он почувствовал на себе горячее дыхание тесно обступивших его людей и вслепую схватил карту.
«А теперь верно, — сказал горбун. — Червонный туз. Я угадал, господин студиозус?»
Эйцен встал с широко открытым ртом, не соображая толком, чему надо больше дивиться, горбуну ли, который, похоже, отныне занял прочное место в его судьбе, или же самому себе и своей счастливой руке. Остальные кругом примолкли, только безрукий вдруг заржал: «Ах, братец Лейхтентрагер, ну и чудеса вы творите! Даже дураки у вас становятся прозорливцами». Так Эйцен узнал, как зовут нового знакомого, а будучи человеком ученым, то есть имея за плечами четыре года латинской школы, законченной в родном городе, он сразу припомнил нечестивого Люцифера* [Люцифер — несущий свет (лат.), немецкая фамилия «Лейхтентрагер» имеет тот же смысл, а кроме того, означает «фонарщик», «ночной сторож». (Здесь и далее прим. переводчика.) ], впрочем, мы-то, слава Богу, живем в Германии, где нет никаких «светоносцев», тут фонарь — это просто фонарь, а тот, кто его носит, — обычный ночной сторож.
Другие зрители также захотели поугадывать карты, но Лейхтентрагер объяснил им, что для того, чтобы угадывание получилось, нужно испытывать приязнь к человеку, участвующему в этой игре, а поскольку он таковой ко всем присутствующим не испытывает, то вместо этого фокуса он всего за пять грошей мог бы предсказать желающим по картам судьбу; желающих оказалось много, все захотели узнать, как пойдут их дела, будут ли их любить женщины, кому жена рога наставит, кто погибнет от меча, кто на виселице, а кто помрет в собственной постели; короче, за недолгое время Лейхтентрагер заработал своими пророчествами больше денег, чем иной человек зарабатывает за неделю тяжелой работы. Лишь Эйцен не решился выложить пять грошей, но не потому, что у него их не было, а потому, что, по его глубокому убеждению, судьба человеческая зависит от воли Божьей, а не от колоды разрисованных картинок, к тому же одно счастливое гадание у него в этот вечер уже состоялось.
Тем временем под воздействием вина и духоты голова его помутилась, и в конце концов он, сам не зная как, очутился в большой кровати на верхнем этаже «Лебедя», где среди ночи пришел в себя и почувствовал, что на нем осталась одна рубаха, а кафтан, штаны, чулки и ботинки куда-то подевались, равно как и поясной кошель; значит, подпоил его горбун и обобрал, недаром же он сразу заподозрил недоброе в этом Лейхтентрагере, который к нему прилепился, да и в одноруком, ибо известно: кто хоть раз бунтовал, тот уж никогда не поладит с законом. Эйцен хотел уж было вскочить, закричать «караул!», но тут увидел в проникающем через окошко лунном свете однорукого, мирно храпевшего по соседству, а своей голой лодыжкой почувствовал копытистую ногу Лейхтентрагера, который вовсе не спал, а бодрствовал и даже вглядывался в темноту, словно к чему-то прислушивался. Заметив, что Эйцен проснулся, он сказал: «Вещички, господин студиозус, я сложил и сунул вам под голову, чтобы их не украли».
Эйцен действительно сразу же нащупал кошель, остававшийся все таким же круглым и тугим, каким дала его на прощание аугсбургская тетка, ибо Эйцен был бережлив, лишнего ни дома, ни в путешествии не тратил, обходился самым необходимым, так уж воспитал занимавшийся коммерцией отец, который твердил: помни, сынок, грошик к грошику, так капитал и наживается.
Успокоившись, Эйцен хотел было вновь положить голову на узелок с вещами, но вдруг услышал то, к чему, видимо, прислушивался его сосед и благодетель. За деревянной стеной, которая отделяла каморку от соседней, раздавались шаги, кто-то расхаживал взад и вперед, взад и вперед, без остановки и передышки. Сколько же времени это уже продолжалось?
Отчего-то Эйцену сделалось не по себе, он вплотную придвинулся к соседу, который оказался очень волосатым, волосы росли даже на горбу, и, сам не ведая почему, сказал: «Прямо как Вечный жид».
«С чего это вы Вечного жида вдруг вспомнили?» — спросил шепотом сосед.
«Да ни с чего, — сказал Эйцен, — просто так говорят, когда человеку на месте не сидится». Снова услышав шаги, он не выдержал и ткнул Лейхтентрагера локтем в бок: «А не надеть ли нам штаны и не пойти ли к непоседе? Может, у него есть вино и ему захочется выпить с нами?»
Лейхтентрагер тихо рассмеялся: «Я уж был там, приоткрыл дверь, заглянул внутрь, но ничего не увидел, только кое-какие вещи, несколько ящиков, поломанный стол и стулья, обычный хлам, какой бывает в чуланах».
Эйцен замолчал. Ему было страшно, но признаваться в этом не хотелось ни себе самому, ни тем более Лейхтентрагеру. В конце концов он все же не выдержал: «А как же шаги?»
«Может, нам это снится...» — сказал Лейхтентрагер, зевнув.
Эйцену показалось странным, что два разных человека могут видеть один и тот же сон, поэтому он покачал головой.
«А вы все еще слышите шаги?» — спросил Лейхтентрагер.
Эйцен кивнул.
«Вы уверены в этом, господин студиозус? Я вот уже больше ничего не слышу».
Эйцен долго прислушивался к ночной темноте. Порой ему слышался глухой стук, порой нет. Конечно, можно было бы встать и поглядеть самому, как это уже сделал сосед, но лучше остаться в постели, утро вечера мудренее, да и стоит ли придавать значение каким-то шагам, которые померещились во сне; Господь Бог вечен и вечен Сын Его, это несомненно, что же касается жида...
И снова в каморке все заснули, со всех сторон храпели, стонали, пускали ветры, а вскоре через окошко заглянула заря, но Эйцен этого не видел, потому что тоже спал, причем на сей раз безо всяких сновидений.
Проснувшись, он обнаружил, что каморка опустела, на кроватях валялись в жутком беспорядке тюфяки с соломой, голова у него гудела, словно дикий пчелиный рой. Боже мой, простонал он, тут же испугался и кинулся проверить, цел ли поясной кошель — вот была бы беда, если бы его из-под головы утащили, не зря же у нового знакомца такие ловкие пальцы. Но кошель на месте, а рядом записочка, на которой угольной палочкой выведено: «Жду внизу, господин студиозус. Ваш приятель Л.»
Вот уж он и приятелем себя величает, подумал Эйцен, натягивая штаны, застегивая кафтан и обувая башмаки; не знаю, что уж он такого во мне нашел; зря я, осел, рассказал ему про теткино наследство, может, он на него позарился и замышляет недоброе? Эйцен спустился по лесенке вниз, вышел во двор, где облегчился, почистил у колодца зубы, отсморкался, после чего вернулся в общую залу. Там уже все было пусто, прислужник лениво слонялся из угла в угол, зато новый приятель в ожидании сидел у окна; откусив хлеба и зачерпнув ложку супа, он пожевал и сказал: «Присаживайтесь ко мне, господин студиозус, откушайте со мной; коней наших я уже проведал, с ними все в порядке».
Тут молодому Эйцену пришло в голову, что ему, пожалуй, необыкновенно повезло, он встретил человека, который готов обо всем позаботиться, причем добровольно; только не выставит ли потом этот доброхот свой счет за услуги, вот что настораживало. Оба молча жевали; вообще-то Эйцен ожидал, что приятель заговорит о ночных шагах в соседней каморке, где никого не оказалось, или расскажет, куда подевался однорукий, с которым он, видимо, давно был знаком, а ведь друзей так быстро не меняют, но новый приятель не проронил о своем старом друге ни словечка, зато принялся расхваливать коня, на котором Эйцен приехал из Аугсбурга в Лейпциг, дескать, круп отменно узкий, а грудь широкая, поэтому у Эйцена даже возникло подозрение, уж не собираются ли у него увести коня, и он решил быть начеку. Однако позднее, когда, расплатившись с хозяином «Лебедя», они вышли к конюшне, он увидел, что чужой конь гораздо лучше его собственного, настоящий бес, ноздри раздувает, в глазах огонь, на месте пляшет, на такого и сесть-то не каждый осмелится, того гляди — скинет; но новый приятель, несмотря на хромоту, легко вскочил в седло и, держась прямо, будто настоящий кавалерист, взял с места в карьер, вылетел из ворот на улицу, повернул за угол, только искры из-под копыт, люди шарахались по сторонам, так что Эйцену удалось нагнать своего приятеля лишь за городом, на дороге, ведущей к Виттенбергу, да и то лишь потому, что здесь, где очертания Лейпцига за спиной уже начали расплываться, конь лихого наездника замедлил шаг.
«Вы, господин студиозус, желаете услышать, кто я таков? — проговорил незнакомец, засмеявшись своим невеселым смехом. — Я знаю, что вам покоя не будет, покуда вы этого не выясните. Недаром вы вчера говорили о порядке на земле и на небесах, у вас и в голове для всего должен быть такой же порядок, у каждой вещи свое место, своя полочка, свое отделение, а вот куда меня пристроить, вам невдомек».
И опять Эйцена поразило, насколько точно этот человек угадал его мысли, однако признаваться в том ему вовсе не хочется, поэтому, похлопав коня по потной шее, он пробормотал, что всему свое время, но если, мол, сударю угодно оставить свою историю при себе, то пусть так и будет, тем более что от слов прок невелик, все равно каждый видит другого человека по-своему.
Именно так, подхватил слова Эйцена его спутник, дескать, господин студиозус подметил самую суть: никому не дано исчерпать человеческую душу до дна, всегда останется какая-то тайна, ибо человек непрост.
Эйцен взглянул на своего приятеля со стороны — лицо заурядное, бородка, уголки бровей заострены, за левым плечом небольшой горб; пожалуй, ничего особенно необычного, но вдруг ему показалось, что за этой вполне реальной фигурой проступает какая-то другая, похожая на некую тень или туманность, а тут еще на солнышко набежало облако, кругом слегка потемнело, отчего Эйцену сделалось жутковато, и он пришпорил коня.
Сбежать он не пытался, от быстрого скакуна попутчика он все равно не смог бы уйти, это было ясно, поэтому он притормозил и дождался, пока неторопливый приятель не нагнал его, после чего спросил, что тот, собственно, имел в виду, когда сказал, что человек непрост.
«Каждый из нас раздвоен», — услышал он в ответ.
Кинув быстрый взгляд, Эйцен удостоверился, что некая туманность, окружавшая собеседника, исчезла; должно быть, это было просто обманом чувств, подобно тем ночным шагам. А поскольку все в голове Эйцена само собой укладывалось в привычные понятия, он сказал: «Ну, конечно. Ведь есть я и есть моя бессмертная душа».
«Да, — согласился новый приятель и засмеялся, только на сей раз в его смехе слышалась явная издевка. — Можно и так взглянуть на это дело».
Здесь в Эйцена закралось ужасное подозрение, гораздо более жуткое, чем все предыдущие, поэтому он настороженно спросил: «Уж не анабаптист ли вы, не перекрещенец ли из тех, что поклоняются в Мюнстере черту и творят всяческое непотребство? Как вы относитесь к крещению?»
«Раз уж вы так любопытны, господин студиозус, отвечу. По-моему, лучше всего крестить в малом возрасте. Даже если младенцу купель не принесет благодати, то уж по крайней мере не повредит, зато обряд будет исполнен, причем как лютеранский, так и католический».
Подобное мнение показалось Эйцену вполне разумным, хотя ему все-таки претила мысль, что внутри, может, сидит кто-то, кто способен выкинуть какую-нибудь штуку или, не дай Бог, ввести в грех и его самого, и бессмертную душу.
Лейхтентрагер пустил своего коня шагом. «Отец мой, — сказал он, — был глазным врачом Балтазаром Лейхтентрагером в Китценгене-на-Майне, а супруга его, Анна-Мария, была беременна мною на девятом месяце, когда по приказу нашего маркграфа Казимира ему вместе с другими шестью десятками горожан и крестьян из окрестных деревень выкололи глаза».
«Видать, попал ваш отец в компанию к бунтовщикам», — догадался Эйцен.
«А он сам и был одним из зачинщиков, — сказал Лейхтентрагер. — Когда народ стал собираться, кто в панцире, кто с копьем, то господа из городского совета Китценгена стали успокаивать людей, мол, бунт всем только повредит; тогда мой отец выступил с гневной речью о том, что народ не должен поддаваться на сладкие посулы, и что на приманку из сала ловят, мол, глупых мышей, и что настала наконец пора, чтобы полетели с плеч головы кровопийц».
«Да, ужасные то были времена, — важно изрек Эйцен. — Но, слава Богу, теперь они позади, благодаря писаниям доктора Мартинуса Лютера и решительным действиям властей». Говоря это, Эйцен задался вопросом, сколь еще силен бунтарский дух старшего Лейхтентрагера в его сыне, что скачет рядом.
Однако тот преспокойно жевал сорванный с придорожного дерева листок. Сплюнув его, он как ни в чем не бывало продолжил свой рассказ: «Отца моей матери по приказу маркграфа также ослепили за то, что он вытащил из церковной усыпальницы череп святой Аделоизы, основательницы женского монастыря в Китценгене и гонял его, будто шар, по полу; мой отец в тот день, когда ему выкололи глаза, умер от ужасных ран, а моя мать бежала из города со мной во чреве, поэтому и родился я, подобно младенцу Христу, по дороге, в хлеву, только не стояли вкруг меня волы и ослы, не оделяли меня волхвы своими дарами; матушка моя была совсем одна, она уронила меня, так я и стал с самого рождения калекой, хромым на одну ногу да горбатым».
«Да, трудное вам досталось наследство и от отца, и от матери», — не удержался от замечания Эйцен, а сам подумал, что от такого семени доброго плода ждать не приходится, однако вслух сказал: «И что же было дальше?»
Его собеседник вздрогнул, будто очнувшись от каких-то воспоминаний; поняв это движение по-своему, конь припустил галопом, так что Эйцену пришлось долго догонять его, прежде чем он услышал продолжение истории, то есть рассказ о том, как несчастная женщина, вконец обессиленная, донесла свое дитя до Саксонии, до Виттенберга, и там умерла, после чего военный лекарь Антон Фриз и его сердобольная жена Эльзбет взяли на воспитание сиротку, который еще и говорить-то не умел, только лепетал да плакал, прося материнской груди.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28