во время какой-то моей страшной болезни упало зеркало и не разбилось, и все, даже доктор, приведенный отцом среди ночи, сочли это добрым предзнаменованием.Любопытно? Необычайно. Но я-то жаждал не фокусов-покусов с черным цилиндром, в подкладку которого тщательно спрятаны пестрые ленты и шелковые, связанные в бесконечные цепи платки… Я жаждал полетов (был, кажется, такой фильм) во сне и наяву. Конечно, лучше бы наяву!Клара же избегала каких бы то ни было комментариев. Все вопросы потом, говорила она, а пока мы работаем, мы прочищаем каналы. Для чего самые экстремальные случаи проходились нами от начала к концу по нескольку раз кряду, сначала обрастая подробностями, а затем, наоборот, выпариваясь до сухого остатка.Моя способность переноситься во времени от сеанса к сеансу совершенствовалась, а легкость, я бы даже сказал, услужливость, с которой память преподносила сюрпризы, нарастала. Это, казалось мне, мое личное достижение Клара объяснила тем, что прочищенные каналы облегчают перемещение, так бывает всегда и со всеми. Она и тут не дала мне возможности погордиться. Уж такая это была женщина: в голосе — пряник, в руке — плетка, во взгляде — вольтова дуга.В самом начале четвертого сеанса (хорошо помню его порядковый номер только потому, что он стал предпоследним, хотя классический курс одитинга рассчитан на двенадцать сеансов как минимум) я сам предложил Кларе рассмотреть полукомическую историю нашей последней размолвки, то есть моей перед ней гипотетической вины. Сама по себе историйка не стоила выеденного яйца. Но как только Кларин по-птичьи непредсказуемый, звонкий голос повелел двинуться по оси времени назад и отыскать там похожий случай, а потом еще глубже назад, и еще — я оказался в дебрях, а потом и в рычащих джунглях женских обид. Моя неизбывная вина перед женой, которая умирала, а я предательски оставался жив, она умирала, а я все решал лететь мне в Новосибирск или не лететь за какой-то новомодной антираковой «панацеей», — Советская власть уже дышала на ладан, мощности были изношены, плана никто не отменял, как я мог все бросить и улететь? — она же только смотрела на меня своими измученными, как будто бы опаленными по краям глазами и ни о чем не просила, — это моя пожизненная вина оказалась на той же оси, что и житейское чувство неловкости перед женщиной, решившей родить от меня ребенка. Я сам привез ее на аборт, сутки дал вылежать в больнице и сам же отвез обратно в аэропорт. Это были последствия одного на самом деле красивого сочинского романа. Во время сеанса я пережил их, мне показалось, иначе, чем в жизни, — с ненужной стариковской сентиментальностью: уж очень безутешно плакала эта красивая, молодая (лет на двадцать моложе меня) женщина в машине, потом же, в аэропорту, вдруг села на пол, обняла мои ноги…— в городе я был уже человеком заметным — сцена была ужасная.Но я представляю, как потешалась при этом Клара! Умела ли она любить, любила ли хоть однажды? Как-то в постели обмолвилась, что сделала тринадцать абортов, причем только четыре из них от мужа, и чему-то своему, плутовка, едва слышно рассмеялась.Чтобы не создать однобокого впечатления о методике, гениально разработанной Хаббардом, хочу сделать общее замечание: трудные воспоминания буквально на каждом сеансе гармонично сочетались с воскрешением приятных, а порой и сладостных минут. Их Клара благоразумно оставляла на десерт. Почти уже перед выходом из двух полусомнамбулических часов она умела только ей известным образом направить мою память то в Георгиевский зал Кремля, где, стоя в одном ряду со знаменитыми учеными и конструкторами, мировыми светилами в своих отраслях, я получал орден Трудового Красного Знамени из рук председателя президиума Верховного Совета СССР Николая Викторовича Подгорного… А то вдруг, точно ядром на Луну, ее неожиданным и лаконичным вопросом я был заброшен в ночь перед госприемкой объекта номер один (для краткости назову его так). Вместо маслоотделителя, который мы ждали от смежников до последней минуты, прибыл их куцеватого вида представитель с фразой типа «я не я и шапка не моя». До появления госкомиссии, как в детективе, остается шестнадцать часов! И тогда я требую к себе комплекты чертежей всех узлов, которые наш завод на тот момент времени выпускает. За их тщательным изучением проходит еще два часа, после чего я с уверенностью заявляю: все необходимые детали, из которых можно самим сотворить маслоотделитель, у нас есть. Конечно, сопрягаемые детали подойти друг к другу не могли, понадобилось делать переходники, но и это заняло не более двух с половиной часов. Ночью я сам руководил сваркой по схеме, сделанной мной от руки. Конструкция, которая у нас получилась в итоге, своей тяжеловесностью смахивала на летательный аппарат еще немых фантастических кинофильмов. Но главное, когда мы его подключили к основному стенду, маслоотделитель заработал. В цех пробивались первые солнечные лучи, когда директор завода обнимал рядового сварщика, они оба обнимали меня, а все, кто провел эту ночь вместе с нами, от работников низшего до самого высшего звена, разразились овацией… были и слезы, какие бывают только в минуты сильнейших потрясений.Пережив это приключение заново, я испытал такой необыкновенный душевный подъем, что и в постели, — Клара тоже почувствовала и утром сказала об этом, — я сбросил добрую четверть века.Что ж, подобная передышка хороша не только во время одитинга, но и на исходе затянувшегося изложения. А оно и в самом деле подходит к концу.Итак, в начале пятого, неожиданно прерванного мной сеанса мы двинулись по той же, до конца еще не пройденной нами оси — моего чувства вины.Вот младший сын, в тот момент восьмилетний, — я вижу его задранную конопатую мордаху с необычной, почти галлографической внятностью — просится со мной на рыбалку, не беру, что-то он такое перед этим сделал без спроса, чего и стараниями Клары вспомнить уже не могу, мальчишка рыдает, буквально заходится в истерике, тем более не беру, оставляю на тещу (жена в это время со своим классом — на экскурсии в Ленинграде), а он убегает с соседскими ребятами в лес, где они раскапывают военных времен отечественный бронебойный снаряд, бросают его в костер: одному отрывает кисти обеих рук, другому обжигает половину лица, наш отделывается легкой контузией, но едва заметное заикание остается с ним до сих пор.Вот я хватаю за волосы девятилетнего старшего сына, увидев его перед зеркалом с бычком в зубах, он дурачился, скорее всего, он просто копировал меня, я же ударяю его о дверцу шкафа, ударяю несколько раз, чтоб не повадно было — он не плачет из одного упрямства, мне же почему-то нужны именно его слезы, слезы раскаяния, и вот он уже захлебывается ими… В комнату вбегает жена и вырывает его из моих трясущихся от ярости рук.Двинувшись по оси времени назад, в надежде найти похожий случай, я неожиданно и стремительно проваливаюсь в себя, двух с половиной, максимум трех лет от роду. Слышу крик грудного младенца — вне сомнений, это моя новорожденная сестра. Она лежит на диване, туго спеленатая, я только что вытащил ее из кроватки, тряс ее, сколько мог, но она продолжает орать. Я говорю ей, чтобы она замолчала, я прошу по-хорошему, потом, немного перевернув, шлепаю по попе. Она же не слушается, вопит еще громче, и меня вдруг взрывает злость. Я ору, бросаю на пол игрушки, я ей угрожаю… Рассказывая об этом Кларе, я совсем не уверен, что это не один из моих детских кошмаров. Я не помню подобного случая, а он тем временем развивается буквально у меня на глазах: в ярости я бегу по комнате, падаю, спотыкнувшись о круглый, вязаный половичок, лежащий перед родительской кроватью, потом с трудом на кровать забираюсь, сминая жаккардовое покрывало, хватаю огромную подушку, снова, теперь уже от нетерпения, падаю вместе с ней на пол, наконец добираюсь до дивана, где продолжает орать сестра, и накрываю ее подушкой. Плач тут же гаснет, как спичка, опущенная в воду, а я уже бегу длинным коридором, сворачиваю в комнату наших самых дальних соседей, утыкаюсь в чьи-то колени: «Я хочу, чтоб она сдохра!» — может быть, эти колени — мамины?.. Этого мне вспомнить не удается. Клара просит, чтобы я возвращался к началу случая и проходил его вновь. Я же решительно прерываю сеанс.Моя сестра жива, здорова, с семнадцати лет живет в Ленинграде, где стала врачом-педиатром, имеет дочь, защитила кандидатскую диссертацию, теперь — дважды бабушка. Но, оказывается, ничего этого могло и не быть?Доказательством же того, что все это — не мое детское сновидение, служит фраза, ходившая в нашем доме, пока были живы родители. Вот эта странная фраза: «Я хочу, чтоб она сдохра!» Родители произносили ее с таинственной улыбкой двух старых заговорщиков. У меня же и мысли не было спросить, откуда она взялась. То, что ни мать, ни отец, оба дожив до преклонных лет, об этом драматическом случае нам так и не рассказали, свидетельствует об одном: они болезненно переживали отчуждение, возникшее между мной и сестрой довольно-таки с ранних лет, и не хотели его еще более усугубить.Я лежал на поджарой Клариной кушетке, якобы помнившей людей позапрошлого века… Слезы, душившие меня, были фактически беспричинны. Я не был ни в чем виноват. Мой поступок не привел к роковым последствиям. Но тот, кого моя тайная память, великий Хаббард и его достойная ученица извлекли и водрузили на место славного, любознательного, по-возрожденчески одаренного ребенка, — мог ли он вызвать иную реакцию, кроме горловых спазмов, которые Кларе удалось унять лишь с помощью медикаментозных средств?Спазмы эти к тому же сопровождались странными, в обыденной жизни мне не свойственными сослагательными, рискну сказать, ощущениями. Это не были мысли в прямом значении слова. Скорее, это были вспышки видений: моя грудная сестра умерла, причину этого в определенном возрасте мама со свойственной ей деятельной прямотой мне, безусловно, называет — и что же? Кто я, как живу после этого, то есть именно всю жизнь — с этим? Или: ударившись виском об угол комода, гибнет моя молодая жена — в ту страшную грозовую ночь, когда я после подсмотренного свидания избил ее? Или: взрывом бронебойного снаряда отрывает кисти рук не соседскому мальчишке, а нашему? Или… Или еще… Или… Все это были мгновенные картины, точно молниями выхваченные из гипотетического «будущего в прошедшем», но их слепящая яркость разъедала сетчатку. В какой-то момент мне даже показалось, что я слепну. В какой-то — что я мог прожить совершенно иную жизнь, пусть и оплаченную чьей-то кровью — именно при условии этой оплаты.Клара похлопывала меня по щекам и весело уверяла, что мы еще непременно доберемся до левитации (об остальных своих детских секретах я ей не говорил), до моих пренатальных переживаний (то есть тех впечатлений, которые я получил, находясь в материнском чреве), а если нам повезет, то и до моих прошлых воплощений.Ничего этого я уже не хотел. Как и выслушивать Кларины увещевания о том, что часть моих психологических и жизненных проблем можно объяснить благодаря этому подсознательно угнетавшему меня эпизоду (она говорила «инграмме»).Чушь. Жизнь нельзя объяснить. Ее можно только прожить. Один-единственный раз. Прожить взахлеб, на разрыв, не упуская ни одного из ее щедрых даров, ее ослепительных мигов… а потом, оглянувшись, вдруг ужаснуться. Или не ужаснуться. Кому как повезет. Наверно, я зря сейчас зарываюсь во все эти достаточно тягостные подробности. Но всем, кто отважится «предпринять возвращение», все-таки лучше об этом знать. Я.А.Ю. опыт исчезновения На вопрос «для чего мировая культура?», знаешь, у меня в этом апреле появился ответ. Прикладной. Чтобы выжить. Мне кажется, у любого человека бывают сомнения, мысли, по крайней мере, у меня да, часто, очень — в том, что все эти Петербурги духа, эти Римы плоти уже ни для кого, уже только для гуманитарных студентов, чтобы их было чем долго и разнообразно третировать.Я разговариваю с тобой опять. Алеша! У меня получается! Все эти полгода во мне этого уже не было. Ничего-ничего все эти полгода во мне уже не было.Я жила в перьевой подушке, внутри. Целых шесть месяцев. (Есть какая-то мистика в ровных отрезках времени!) И вот я жила там, внутри. Между мной и миром, между мной и мной была толща свалявшихся перьев. Куриных! Я уже сама стала курицей. Хоть в суп-лапшу. Ничего другого и не хотелось. Ничего вообще не хотелось. Субъекта хотения не было.А ты все звонил. Ты думал, он есть? И так трогательно ходил под окнами. И каждый раз мигал мне фонариком, когда я незаметно, я была уверена, что незаметно, отводила край шторы… А потом мне стало совсем все равно.Но я ведь о мировой культуре. Алеша, она спасла меня. Ты даже не представляешь, как ее много, весь Лондон в ней. Ну для чего бы еще?В апреле лондонцы, все до единого, носят белое, розовое и голубое. Им кажется, что уже лето. Что в апреле эти младенческие цвета лучше всего подходят к их серым викторианским домам и красным (елизаветинским? да?) омнибусам. И они совершенно правы. А еще у них только красные телефонные будки и только красные тумбы почтовых ящиков. Не улыбайся, это еще не мировая культура, но, понимаешь, это уже первое приближение. Весь серый, с зауженными улицами-каньонами город этими красными точками и омнибусами-тире все время шлет тебе сообщения. Урбанистический такой Солярис. Только, пожалуйста, не спрашивай: и о чем это он? Алеша, ты неисправим.В Лондон меня послали родители. Я хочу, чтобы ты это знал. Все, что собрали на собственный отпуск, отдали мне.Я не форсирую голос. Но, если я снизойду, как ты однажды сказал, до честности, с этого я и начну — какие они у меня замечательные, удивительные, породистые, не родовитые, врать не буду, но до чего же, скажу я тебе, породистые. У мамы такой правильный греческий профиль, такая белая кожа — гемма! У нее есть в роду прадед чех. И по легенде — прапрабабка из княжеского грузинского рода. А у папы все еще интересней — еврейская мама и полунемец-четвертьдатчанин отец (Юнгеры, мы стали Юркиными от избытка коммунистической идейности моего прадеда: во время испанской войны, а тогда ведь фашисты поддерживали франкистский режим, он отказался быть немцем, и этот провидческий шаг спас все его семейство от высылки в Сибирь — спустя всего несколько лет, во время Отечественной войны). Вот откуда у папы, а следом и у меня василькового цвета глаза и черная, у отца до сих пор еще черная, волнами шевелюра. Я думаю, в него и сейчас влюбляются лаборантки. А какие же у него руки, большие, артистичные, живые — наверно, в какого-нибудь прапрадеда-скрипача!.. В моем первом детстве эти руки выхватывали изо рта три пинг-понговых шарика подряд. Не один — три. И так же ловко выхватывали они из сумерек красного фонаря, из темноты воды, из белизны листа мои детские изображения. Я очень долго была уверена, что это такой же фокус, как с белыми шариками. И приносила папе просто листок бумаги: «Сделай меня». Как же прикалывало это гостей, если они при этом были! Жирными голосами гости мне объясняли: «Он тебя уже сделал!» Я не спорила, я жалобно говорила: «Тогда сделай, пожалуйста, маму!» Гости хватались за бока. Я прятала голову в папины колени. Моя голова вся умещалась в двух его ладонях. Мне было уже ничего не страшно. Я это так помню, Алеша!И вот! Город Лондон — столица островного государства Великобритания.Островное государство Великобритания — родина привидений.В Лондоне быть привидением — это супер. Ходишь, бродишь, плутаешь, теряешься. Исчезаешь в одном месте, вдруг обнаруживаешь себя совершенно в другом. Меня же послали в гости к другу отца, а тот целыми днями сидел в своем торгпредстве. Зато по вечерам старался все наверстать, фотографировал меня на фоне Тауэра, на фоне решетки Букингемского дворца, на мосту через Темзу — вместе с парламентом и Биг Беном. А я точно знала: меня на этих снимках не будет. Привидения отражаются только в зеркалах.И развалины Парфенона в Британском музее — они ведь уже слишком развалины, они не собирают, не строят, а симметрично — разносят тебя на куски. И эти покойные короли, королевы, принцы крови, преспокойно лежащие на своих саркофагах — все Вестминстерское аббатство в них, — не сами, конечно, лежат — их копии, мраморные или еще деревянные, но так наивно, так буквально раскрашенные! Ходишь, бьешься об углы никуда не девшихся веков. Об углы, об углы — до полной обугленности. Они есть, а ты — опять привидение. Знаешь, какая Елизавета Английская там настоящая? Профиль орлиный, а взгляд, даже из-под сомкнутых век, властный, истребляющий. И в симметричной капелле (неужели случайно?) Мария Стюарт, беломраморная, мудрая, овечья… Написавшая в семнадцать лет, в семнадцать:
Car mon pis et mon mieux Sont les plus d й serts lieux.
(Ибо лучшее и худшее во мне — места, что всего пустынней.)И во мне, Алешенька, во мне тоже!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
Car mon pis et mon mieux Sont les plus d й serts lieux.
(Ибо лучшее и худшее во мне — места, что всего пустынней.)И во мне, Алешенька, во мне тоже!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43