Однако она курчавилась уже не так лихо, как прежде. Танчик не нуждался в моем сочувствии. Он собрался с духом, готов был принять любые удары судьбы. Дай я ему понять хоть намеком, что жалею его, он рассердился бы. Искушенные соболезнователи поймут, если я скажу, что напротив меня сидел не человек, а сплошное несчастье. Это сплошное несчастье подавало мне знаки, разгадать которые я не мог, потому что знал шифр далеко не полностью.
Бывшая забегаловка напротив Первого национального банка (этой вогнутой громады, вздымающейся все выше и выше), на пятьдесят первом этаже которого я работаю, «Итальянская деревушка» — один из немногих ресторанов в городе с отдельными кабинетами: хочешь, соблазняй, хочешь, надувай — на выбор. Она построена еще в двадцатые годы, и при ее оформлении ориентировались на карнавальные шествия в честь какого-нибудь святого в Маленькой Италии — гирлянды лампочек, светящиеся колеса. Смахивала она и на тир. А также на экспрессионистские декорации. Когда дни сухого закона миновали, на месте старой «Петли» выросли здания контор, и «Деревушка» стала вполне почтенным заведением, популярным у звезд музыкального мира. Здесь гастролирующие примадонны и прославленные баритоны, напевшись в «Лирической», объедались ризотто. По стенам висели фотографии актеров с собственноручными надписями. И тем не менее отсюда еще не выветрился дух Аль Капоне — кроваво-красные соусы, сыры с запашком подопревших ног, блюда выковырянных из морской глуби беспозвоночных.
Личных тем мы почти не касались. Работаю ли я через улицу? — осведомился Танчик. Да. Спроси он, как протекают мои дни, я начал бы с того, что встаю в шесть, чтобы поиграть на закрытом корте в теннис — разогнать кровь, а когда добираюсь до конторы, читаю «Нью-Йорк таймс», «Уолл-стрит-джорнэл», «Экономист» и «Барронз», проглядываю кое-какие распечатки и записки, подготовленные моей секретаршей. Отметив наиболее существенное, я выкидываю все из головы и остаток утра посвящаю делам, интересным лично мне.
Но Танчик, мой родственник, не осведомился, как я провожу свои дни. Упомянул только о том, сколько нам стукнуло, ему и мне соответственно — я на десять лет его старше, — и сказал, что с годами бас мой стал еще глубже. Это так. Но к чему мне такой basso profundo, разве чтобы придать непреднамеренную глубину комплиментам, которые я отпускаю дамам. Когда на званом обеде я предлагаю даме сесть, она буквально утопает — до того глубокие звуки я издаю. Или, к примеру, когда я утешаю Юнис, а она, видит Бог, в этом нуждается, мой нечленораздельный рокот, похоже, вселяет в нее надежды.
Танчик сказал:
— Бог знает почему ты не выпускаешь из виду никого из родственников, Изя.
В ответ я прогудел что-то вполне нейтральное. Я считал, что было бы некрасиво допустить хотя бы намек о делах Танчика в профсоюзе или о процессе, по которому он проходил.
— Расскажи-ка, Изя, что ты знаешь о Милти Рифкине. Когда я демобилизовался, он меня выручил.
— Милти теперь живет на солнечном Юге. Женился на телефонистке своей гостиницы.
Вообще-то Танчик мог и сам сообщить мне много чего интересного о Милти: я ведь знаю, что Милти спал и видел, как бы попрочнее затянуть Хоффу в дела гостиницы. У Хоффы в распоряжении был колоссальный капитал, миллиарды и миллиарды в пенсионных фондах. Плотного сложения, без пяти минут толстяк, с красивым хищным лицом и горделивым профилем, Милти холил себя, наряжался, нацеплял разные побрякушки, поглядывал нагло и склочно. Умел делать деньги, а в ярости — нрав у него был горячий — распускал руки. Чуть что, дрался — просто псих. Его бывшая жена Либби — она весила килограммов сто двадцать, если не больше, — носилась по гостинице на шпильках — мы ее прозвали Травленый Зверь (она вытравляла волосы до полной бесцветности). Она закупала провизию, вела бухгалтерию, управляла, расправлялась, отчитывала шеф-повара, рассчитывала уборщиц, учитывала подавальщиц; малевалась Либби, как актер театра кабуки. Главным делом ее жизни было удерживать Милти (они были скорее партнерами, чем мужем и женой), и это было дело по ней. Милти раз-другой пожаловался Хоффе на одного из громил, чьи чеки, оплачивающие его личные нужды, возвращал банк. Громила — его фамилия вылетела у меня из головы, помню только, что ветровое стекло его «крайслера» украшала наклейка «духовенство», — сшиб Милти с ног в вестибюле и едва не задушил. Этот случай обратил на себя внимание Роберта Ф.Кеннеди — он в ту пору хотел добраться до Хоффы, и Кеннеди под угрозой штрафа приказал Милти явиться свидетелем в суд, давать показания комитету Макклеллана. Давать показания против кодлы Хоффы стал бы только ненормальный.
Либби, когда до нее дошло, что им выслана повестка, заорала:
— Смотри, что ты натворил. Из тебя же сделают котлету.
Милти пустился в бега. Удрал в Нью-Йорк, а там погрузил свой «кадиллак» на «Куин Элизабет». В бега он пустился не один. Компанию ему составила телефонистка. В Ирландии они остановились у американского посла (по протекции сенатора Дирксена и его помощника по особым поручениям Джулиуса Фаркаша). Пока Милти гостил в американском посольстве, он приобрел участок, намечавшийся под строительство нового Дублинского аэропорта. И дал маху: оказывается, аэропорт наметили строить в другом месте, после чего он вкупе с будущей женой улетел на континент транспортным самолетом — не хотел расставаться с «кадиллаком». В полете они коротали время, решая кроссворды. Высадились они в Риме…
Я не стал докучать Танчику этими подробностями, скорее всего многие из них были ему и так известны. Кроме того, он побывал в стольких переделках
— стоило ли при нем упоминать о подобных пустяках. Я преступил бы какое-то неписаное правило, заговорив о Хоффе или упомянув об уклонении от дачи свидетельских показаний. Танчик, конечно же, был вынужден отказаться, когда государство, как водится, предложило взять на себя охрану его неприкосновенности. Согласиться на нее — значило совершить роковой шаг. Теперь, когда записи подслушанных ФБР разговоров и другие улики по делу Уильямса — Дорфмана стали достоянием гласности, лучше понимаешь Танчика. Поручение вроде такого вот: «Передай Меркле: если он не продаст контрольный пакет акций своей фирмы на наших условиях, мы его уберем. И не только его. Скажи, что мы в лапшу изрубим его жену, а детей передушим. И заодно передай его адвокату, что так же мы поступим и с ним, с его женой и детьми».
Лично Танчик никого не убивал. У Дорфмана он ведал деловой частью, входил в его юридическую и финансовую команду. При всем при том, случалось, его посылали запугивать людей, которые медлили оказать содействие или раскошелиться. Танчик гасил сигару о сверкающие глянцем столы и разбивал вдребезги фотографии жен и детей в рамочках (по-моему, в некоторых случаях это было весьма не лишним). Речь шла о миллионах. Из-за ерунды Танчик не стал бы бушевать.
И естественно, я попросту оскорбил бы Танчика, заговорив о Хоффе, потому что Танчик, один из не многих, знал, как исчез Хоффа. Я-то — а я много чего почитал (под предлогом беспокойства за родственников) — был убежден, что Хоффа сел в Детройте по дороге на «мировую» в машину и его тут же шарахнули по голове и, по всей вероятности, там же на заднем сиденье и прикончили. А тело расчленили в одной машине и сожгли в другой.
Осведомленность в такого рода делах сказывалась на внешности Танчика, лицо его вспухло — раздулось от смертоносных тайн. Вот эта-то осведомленность и делала его опасным. За нее ему и пришлось бы сидеть в тюрьме. Организация верила, что Танчик не подведет их, и не оставила бы его своими заботами. А от меня Танчику нужно было всего-навсего личное письмо к судье.
«Ваша честь, я предоставляю на Ваше рассмотрение эти сведения в интересах ответчика по делу „США против Рафаэля Метцгера“. Его семья просила меня походатайствовать за него в качестве amicus curiae, и я выполняю их просьбу, пребывая притом в полной уверенности, что присяжные добросовестно выполнили свою работу. И все же я попытаюсь убедить Вас проявить снисходительность при вынесении приговора. Родители Метцгера были порядочные, хорошие люди…» Добавить, что ли: «Я знал его еще в младенчестве» или «я присутствовал на его обрезании».
Ну разве можно привлекать внимание суда к чему-то в этом вот роде: он был из ряда вон крупный младенец; такого гиганта на высоком креслице мне не доводилось видеть; или еще в таком вот: у него и сейчас то же выражение лица, что и в грудном возрасте, — самоуверенное, жизнерадостно-нахальное. К нему как нельзя лучше подходит испанская пословица:
Genio у figura Hasta la sepultura.
В нем, несмотря на растление и упадок, различим божественный или, как скорее назвало бы его большинство, генетический отпечаток. Мы ведь при известной разнице в габаритах одного генетического корня. Я буду посубтильней. И все же кое-какие черты у нас общие — борозды на щеках, характерно загнутый кончик носа и, главное, более пухлая нижняя губа: рот выдает нашу склонность к чувственности. Те же черты различаются и на привезенных еще с той, бывшей, родины семейных фотографиях правоверных евреев, людей совершенно иного типа. И тем не менее скулы этих бородатых мужчин, лбы, прикрытые глубокими ермолками, пристальный взгляд пары скрытных глаз, от которого тебя точно током бьет, и по сю пору проявляются в их потомках.
В итальянском ресторане родственники разглядывали друг друга. Ни для кого не тайна, что Танчик меня презирает. И какая тут может быть тайна? Изя Бродский, его родственник, бормочет какие-то диковинные слова, хоть бы раз что путное сказал, что делает, почему, сам черт не разберет, бзикнутый, одно слово. Учился играть на пианино, числился в вундеркиндах, произвел фурор в Кимбалловском шедевре (этом Ноевом ковчеге, куда стекаются севшие на мель европейские маэстро), работал в Комптонской энциклопедии, издавал журнал, учил языки: греческий, латынь, русский, испанский — и еще лингвистику.
Я подошел к Америке не с того боку. Здесь реалисты говорят лишь на одном языке, и это язык Хоффы. Танчик вышел из школы Хоффы, а более чем половина ее постулатов практически те же, что у школы Кеннеди. Если ты не говоришь на языке реальности, значит, ты прикидываешься. Если ты не жестокий, значит, ты мягкотелый. И нельзя забывать, что было такое время, когда все, кто командовал Танчиком, сели, а он, их управляющий, руководил лавочкой, у которой недвижимости побольше, чем у манхэттенского Чейз-банка.
Однако возвратимся к его родственнику Изе: как музыкант не состоялся; как лингвист не состоялся; далее отлично проявил себя на юридическом факультете Чикагского университета, после того уже, как пережил разочарование в университетских метафизиках. Но и юристом не стал; это был еще один, очередной этап. Звезда, которая так и не взошла. Влюбился в выступавшую с концертами арфистку без двух пальцев. Безответно, ему ничего не обломилось: она хранила верность мужу. Изина жена — организаторша всех их телевизионных программ — была из тех, кто на ходу подметки рвет. Но и ей не удалось ничего из него сделать. Очень честолюбивая, она, когда стало ясно, что Изя ей не партнер — наверх он не рвется, — дала ему отставку. Она походила на Либби, жену нашего родственника Милти, рассматривала себя с мужем как царствующую чету, но царствовала в их браке она.
Как Танчик мог относиться к человеку вроде Изи? Изю безвольным не назовешь. В его жизни наличествовал замысел. Только замысел этот его современнику был непонятен. А если говорить начистоту, у Изи, похоже, и не было никаких современников. Он общался с людьми, которые жили с ним в одно время, но и только. А это далеко не то же самое.
Что прежде всего характеризует нашу жизнь — тревога. Никто, никто решительно не может сказать, к чему мы идем.
Танчика забавляло и смешило, что Изю так высоко ставят, что он так высоко залетел. Басовитый Изя, член бог знает скольких элитных клубов и ассоциаций, был джентльменом. Родич Танчика — и джентльмен! В меру сосредоточенное лицо лысого Изи то и дело мелькало в газетах. Он явно недурно зарабатывал (сущий мизер по масштабам Танчика). Еще неизвестно, захочет ли Изя, чтобы федеральный судья узнал о его родстве, и притом близком, с уголовным преступником. Но если подозрения Танчика были такого рода, он попал пальцем в небо.
Когда-то было так — Изю хлебом не корми, а дай подурить. Его телевизионная программа — это же номер в духе братьев Маркс, ее впору по второму городскому каналу показывать. Одна нелепость в темпе сменяла другую.
Теперь Изя ведет себя иначе. Притих, джентльмен все-таки. Что нынче означает быть джентльменом? Прежде для этого требовались наследственное поместье, воспитание, умение вести беседу. В конце прошлого века было достаточно знать греческий и латынь, а с этим у меня более или менее порядок. Коли уж на то пошло, у меня есть и дополнительное преимущество: мне не нужно аттестовать себя антисемитом и упрочивать свою репутацию человека цивилизованного, понося евреев. Но хватит об этом.
«Ваша честь, может быть, Вам будет небесполезно узнать, каковы подлинные обстоятельства дела, которое вы ведете. Из судейского кресла не всегда удается шире ознакомиться с обстановкой в чисто человеческом плане. Как родственник Метцгера, я мог бы быть другом суда в расширительном смысле этого слова.
Я помню, как Танчик восседал на высоком креслице. Танчиком его прозвали в футбольной команде средней школы Шурца. Для своей матери он был Рыфоэль. Она звала его Фоля или Фолька; она была деревенская, из черты оседлости. Потрясающий бутуз, привязанный к креслицу, рвался из пут. Зычный голосище, румянец во всю щеку. Его, как и других детей, вскармливали детским питанием и манными кашками, но Шеня подсовывала ему и блюда попитательней. Стряпала нехитрые яства типа студня из телячьих ножек, помню, я как-то ел у нее тушеные легкие, губчатые, аппетитные, но прожевать их было не так-то легко — одних хрящей сколько. Семья Танчика жила на Хойн-стрит в одноэтажном кирпичном домишке с террасой под тентами в широченных белых и бежевых полосах. Моя родственница Шеня обладала незаурядной силой характера; дом она вела в точном соответствии с тем, как было заведено от века. Неохватная женщина, не женщина, а домна. Манера разговаривать у нее была крикливая. Начинала она с призывов на идиш: «Слушайте! Слушайте! Слушайте!» Потом выкладывала, что думает. Не исключено, что такие люди теперь в Америке повывелись. На меня она произвела неизгладимое впечатление. Мы были привязаны друг к другу, и я ходил к Метцгерам, потому что чувствовал себя у них как дома, ну и попутно, чтобы насытить слух и зрение исконной семейной жизнью.
Тетка Шени приходилась мне бабкой. Мой дед по отцовской линии выучил назубок — их таких набралось всего десяток — Вавилонский Талмуд (а может, и не Вавилонский, а Иерусалимский, я мало что тут смыслю). Сколько себя помню, я приставал с вопросом: «А зачем он его учил?» Но вот выучил же.
Отец Метцгера торговал галантереей в Бостонском универмаге в районе «Петли». В Австро-Венгерской монархии его выучили на закройщика и модельера мужского платья. Но он был мастер на все руки, коренастый и совершенно лысый, если не считать торчащего впереди хохла, который зачесывал направо; одевался он отменно. Бывают лысины ничего не говорящие; у него лысина была невероятно красноречивой: от напряжения на ней набухали шишки, они пропадали, едва он успокаивался. Говорил он мало; зато расплывался в улыбках, сиял, и если небесный меридиан добродушия и существует, он проходил через его лицо. Зубы у него были сточенные, редко поставленные. Что еще о нем сказать? Он требовал уважительного к себе отношения. И злоупотреблять своей любезностью никому не позволял. Когда разъярялся, слова застревали у него в горле, он захлебывался, и на голове вспухали крупные шишки. Такое с ним, однако, случалось нечасто. Веки у него дергались — тик. И еще, чтобы выказать расположение (нам, мальчишкам), он уснащал речь безобидными еврейскими ругательствами, тем самым давая понять, что он тебе доверяет. Вот вырастешь, и будем дружить.
И еще об одном упомяну, Ваша честь, если Вас интересует окружение ответчика. Мой родственник Метцгер, его отец, по вечерам не любил сидеть дома и часто приходил к моим отцу и мачехе — играть в карты. Зимой они пили чай с малиновым вареньем; летом меня посылали в аптеку за килограммовым кирпичом трехслойного мороженого — ванильного, шоколадного и клубничного. Оно называлось «неаполитанское». Они резались в покер по центу — игра затягивалась за полночь».
— Я так понимаю, ты друг Джерома Айлера, — сказал Танчик.
— Знакомый.
— Бывал у него дома?
— Лет двадцать назад. Но того дома нет и в помине, да и той жены тоже. Я встречал его и в гостях, но человек, у которого мы встречались, умер.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Бывшая забегаловка напротив Первого национального банка (этой вогнутой громады, вздымающейся все выше и выше), на пятьдесят первом этаже которого я работаю, «Итальянская деревушка» — один из немногих ресторанов в городе с отдельными кабинетами: хочешь, соблазняй, хочешь, надувай — на выбор. Она построена еще в двадцатые годы, и при ее оформлении ориентировались на карнавальные шествия в честь какого-нибудь святого в Маленькой Италии — гирлянды лампочек, светящиеся колеса. Смахивала она и на тир. А также на экспрессионистские декорации. Когда дни сухого закона миновали, на месте старой «Петли» выросли здания контор, и «Деревушка» стала вполне почтенным заведением, популярным у звезд музыкального мира. Здесь гастролирующие примадонны и прославленные баритоны, напевшись в «Лирической», объедались ризотто. По стенам висели фотографии актеров с собственноручными надписями. И тем не менее отсюда еще не выветрился дух Аль Капоне — кроваво-красные соусы, сыры с запашком подопревших ног, блюда выковырянных из морской глуби беспозвоночных.
Личных тем мы почти не касались. Работаю ли я через улицу? — осведомился Танчик. Да. Спроси он, как протекают мои дни, я начал бы с того, что встаю в шесть, чтобы поиграть на закрытом корте в теннис — разогнать кровь, а когда добираюсь до конторы, читаю «Нью-Йорк таймс», «Уолл-стрит-джорнэл», «Экономист» и «Барронз», проглядываю кое-какие распечатки и записки, подготовленные моей секретаршей. Отметив наиболее существенное, я выкидываю все из головы и остаток утра посвящаю делам, интересным лично мне.
Но Танчик, мой родственник, не осведомился, как я провожу свои дни. Упомянул только о том, сколько нам стукнуло, ему и мне соответственно — я на десять лет его старше, — и сказал, что с годами бас мой стал еще глубже. Это так. Но к чему мне такой basso profundo, разве чтобы придать непреднамеренную глубину комплиментам, которые я отпускаю дамам. Когда на званом обеде я предлагаю даме сесть, она буквально утопает — до того глубокие звуки я издаю. Или, к примеру, когда я утешаю Юнис, а она, видит Бог, в этом нуждается, мой нечленораздельный рокот, похоже, вселяет в нее надежды.
Танчик сказал:
— Бог знает почему ты не выпускаешь из виду никого из родственников, Изя.
В ответ я прогудел что-то вполне нейтральное. Я считал, что было бы некрасиво допустить хотя бы намек о делах Танчика в профсоюзе или о процессе, по которому он проходил.
— Расскажи-ка, Изя, что ты знаешь о Милти Рифкине. Когда я демобилизовался, он меня выручил.
— Милти теперь живет на солнечном Юге. Женился на телефонистке своей гостиницы.
Вообще-то Танчик мог и сам сообщить мне много чего интересного о Милти: я ведь знаю, что Милти спал и видел, как бы попрочнее затянуть Хоффу в дела гостиницы. У Хоффы в распоряжении был колоссальный капитал, миллиарды и миллиарды в пенсионных фондах. Плотного сложения, без пяти минут толстяк, с красивым хищным лицом и горделивым профилем, Милти холил себя, наряжался, нацеплял разные побрякушки, поглядывал нагло и склочно. Умел делать деньги, а в ярости — нрав у него был горячий — распускал руки. Чуть что, дрался — просто псих. Его бывшая жена Либби — она весила килограммов сто двадцать, если не больше, — носилась по гостинице на шпильках — мы ее прозвали Травленый Зверь (она вытравляла волосы до полной бесцветности). Она закупала провизию, вела бухгалтерию, управляла, расправлялась, отчитывала шеф-повара, рассчитывала уборщиц, учитывала подавальщиц; малевалась Либби, как актер театра кабуки. Главным делом ее жизни было удерживать Милти (они были скорее партнерами, чем мужем и женой), и это было дело по ней. Милти раз-другой пожаловался Хоффе на одного из громил, чьи чеки, оплачивающие его личные нужды, возвращал банк. Громила — его фамилия вылетела у меня из головы, помню только, что ветровое стекло его «крайслера» украшала наклейка «духовенство», — сшиб Милти с ног в вестибюле и едва не задушил. Этот случай обратил на себя внимание Роберта Ф.Кеннеди — он в ту пору хотел добраться до Хоффы, и Кеннеди под угрозой штрафа приказал Милти явиться свидетелем в суд, давать показания комитету Макклеллана. Давать показания против кодлы Хоффы стал бы только ненормальный.
Либби, когда до нее дошло, что им выслана повестка, заорала:
— Смотри, что ты натворил. Из тебя же сделают котлету.
Милти пустился в бега. Удрал в Нью-Йорк, а там погрузил свой «кадиллак» на «Куин Элизабет». В бега он пустился не один. Компанию ему составила телефонистка. В Ирландии они остановились у американского посла (по протекции сенатора Дирксена и его помощника по особым поручениям Джулиуса Фаркаша). Пока Милти гостил в американском посольстве, он приобрел участок, намечавшийся под строительство нового Дублинского аэропорта. И дал маху: оказывается, аэропорт наметили строить в другом месте, после чего он вкупе с будущей женой улетел на континент транспортным самолетом — не хотел расставаться с «кадиллаком». В полете они коротали время, решая кроссворды. Высадились они в Риме…
Я не стал докучать Танчику этими подробностями, скорее всего многие из них были ему и так известны. Кроме того, он побывал в стольких переделках
— стоило ли при нем упоминать о подобных пустяках. Я преступил бы какое-то неписаное правило, заговорив о Хоффе или упомянув об уклонении от дачи свидетельских показаний. Танчик, конечно же, был вынужден отказаться, когда государство, как водится, предложило взять на себя охрану его неприкосновенности. Согласиться на нее — значило совершить роковой шаг. Теперь, когда записи подслушанных ФБР разговоров и другие улики по делу Уильямса — Дорфмана стали достоянием гласности, лучше понимаешь Танчика. Поручение вроде такого вот: «Передай Меркле: если он не продаст контрольный пакет акций своей фирмы на наших условиях, мы его уберем. И не только его. Скажи, что мы в лапшу изрубим его жену, а детей передушим. И заодно передай его адвокату, что так же мы поступим и с ним, с его женой и детьми».
Лично Танчик никого не убивал. У Дорфмана он ведал деловой частью, входил в его юридическую и финансовую команду. При всем при том, случалось, его посылали запугивать людей, которые медлили оказать содействие или раскошелиться. Танчик гасил сигару о сверкающие глянцем столы и разбивал вдребезги фотографии жен и детей в рамочках (по-моему, в некоторых случаях это было весьма не лишним). Речь шла о миллионах. Из-за ерунды Танчик не стал бы бушевать.
И естественно, я попросту оскорбил бы Танчика, заговорив о Хоффе, потому что Танчик, один из не многих, знал, как исчез Хоффа. Я-то — а я много чего почитал (под предлогом беспокойства за родственников) — был убежден, что Хоффа сел в Детройте по дороге на «мировую» в машину и его тут же шарахнули по голове и, по всей вероятности, там же на заднем сиденье и прикончили. А тело расчленили в одной машине и сожгли в другой.
Осведомленность в такого рода делах сказывалась на внешности Танчика, лицо его вспухло — раздулось от смертоносных тайн. Вот эта-то осведомленность и делала его опасным. За нее ему и пришлось бы сидеть в тюрьме. Организация верила, что Танчик не подведет их, и не оставила бы его своими заботами. А от меня Танчику нужно было всего-навсего личное письмо к судье.
«Ваша честь, я предоставляю на Ваше рассмотрение эти сведения в интересах ответчика по делу „США против Рафаэля Метцгера“. Его семья просила меня походатайствовать за него в качестве amicus curiae, и я выполняю их просьбу, пребывая притом в полной уверенности, что присяжные добросовестно выполнили свою работу. И все же я попытаюсь убедить Вас проявить снисходительность при вынесении приговора. Родители Метцгера были порядочные, хорошие люди…» Добавить, что ли: «Я знал его еще в младенчестве» или «я присутствовал на его обрезании».
Ну разве можно привлекать внимание суда к чему-то в этом вот роде: он был из ряда вон крупный младенец; такого гиганта на высоком креслице мне не доводилось видеть; или еще в таком вот: у него и сейчас то же выражение лица, что и в грудном возрасте, — самоуверенное, жизнерадостно-нахальное. К нему как нельзя лучше подходит испанская пословица:
Genio у figura Hasta la sepultura.
В нем, несмотря на растление и упадок, различим божественный или, как скорее назвало бы его большинство, генетический отпечаток. Мы ведь при известной разнице в габаритах одного генетического корня. Я буду посубтильней. И все же кое-какие черты у нас общие — борозды на щеках, характерно загнутый кончик носа и, главное, более пухлая нижняя губа: рот выдает нашу склонность к чувственности. Те же черты различаются и на привезенных еще с той, бывшей, родины семейных фотографиях правоверных евреев, людей совершенно иного типа. И тем не менее скулы этих бородатых мужчин, лбы, прикрытые глубокими ермолками, пристальный взгляд пары скрытных глаз, от которого тебя точно током бьет, и по сю пору проявляются в их потомках.
В итальянском ресторане родственники разглядывали друг друга. Ни для кого не тайна, что Танчик меня презирает. И какая тут может быть тайна? Изя Бродский, его родственник, бормочет какие-то диковинные слова, хоть бы раз что путное сказал, что делает, почему, сам черт не разберет, бзикнутый, одно слово. Учился играть на пианино, числился в вундеркиндах, произвел фурор в Кимбалловском шедевре (этом Ноевом ковчеге, куда стекаются севшие на мель европейские маэстро), работал в Комптонской энциклопедии, издавал журнал, учил языки: греческий, латынь, русский, испанский — и еще лингвистику.
Я подошел к Америке не с того боку. Здесь реалисты говорят лишь на одном языке, и это язык Хоффы. Танчик вышел из школы Хоффы, а более чем половина ее постулатов практически те же, что у школы Кеннеди. Если ты не говоришь на языке реальности, значит, ты прикидываешься. Если ты не жестокий, значит, ты мягкотелый. И нельзя забывать, что было такое время, когда все, кто командовал Танчиком, сели, а он, их управляющий, руководил лавочкой, у которой недвижимости побольше, чем у манхэттенского Чейз-банка.
Однако возвратимся к его родственнику Изе: как музыкант не состоялся; как лингвист не состоялся; далее отлично проявил себя на юридическом факультете Чикагского университета, после того уже, как пережил разочарование в университетских метафизиках. Но и юристом не стал; это был еще один, очередной этап. Звезда, которая так и не взошла. Влюбился в выступавшую с концертами арфистку без двух пальцев. Безответно, ему ничего не обломилось: она хранила верность мужу. Изина жена — организаторша всех их телевизионных программ — была из тех, кто на ходу подметки рвет. Но и ей не удалось ничего из него сделать. Очень честолюбивая, она, когда стало ясно, что Изя ей не партнер — наверх он не рвется, — дала ему отставку. Она походила на Либби, жену нашего родственника Милти, рассматривала себя с мужем как царствующую чету, но царствовала в их браке она.
Как Танчик мог относиться к человеку вроде Изи? Изю безвольным не назовешь. В его жизни наличествовал замысел. Только замысел этот его современнику был непонятен. А если говорить начистоту, у Изи, похоже, и не было никаких современников. Он общался с людьми, которые жили с ним в одно время, но и только. А это далеко не то же самое.
Что прежде всего характеризует нашу жизнь — тревога. Никто, никто решительно не может сказать, к чему мы идем.
Танчика забавляло и смешило, что Изю так высоко ставят, что он так высоко залетел. Басовитый Изя, член бог знает скольких элитных клубов и ассоциаций, был джентльменом. Родич Танчика — и джентльмен! В меру сосредоточенное лицо лысого Изи то и дело мелькало в газетах. Он явно недурно зарабатывал (сущий мизер по масштабам Танчика). Еще неизвестно, захочет ли Изя, чтобы федеральный судья узнал о его родстве, и притом близком, с уголовным преступником. Но если подозрения Танчика были такого рода, он попал пальцем в небо.
Когда-то было так — Изю хлебом не корми, а дай подурить. Его телевизионная программа — это же номер в духе братьев Маркс, ее впору по второму городскому каналу показывать. Одна нелепость в темпе сменяла другую.
Теперь Изя ведет себя иначе. Притих, джентльмен все-таки. Что нынче означает быть джентльменом? Прежде для этого требовались наследственное поместье, воспитание, умение вести беседу. В конце прошлого века было достаточно знать греческий и латынь, а с этим у меня более или менее порядок. Коли уж на то пошло, у меня есть и дополнительное преимущество: мне не нужно аттестовать себя антисемитом и упрочивать свою репутацию человека цивилизованного, понося евреев. Но хватит об этом.
«Ваша честь, может быть, Вам будет небесполезно узнать, каковы подлинные обстоятельства дела, которое вы ведете. Из судейского кресла не всегда удается шире ознакомиться с обстановкой в чисто человеческом плане. Как родственник Метцгера, я мог бы быть другом суда в расширительном смысле этого слова.
Я помню, как Танчик восседал на высоком креслице. Танчиком его прозвали в футбольной команде средней школы Шурца. Для своей матери он был Рыфоэль. Она звала его Фоля или Фолька; она была деревенская, из черты оседлости. Потрясающий бутуз, привязанный к креслицу, рвался из пут. Зычный голосище, румянец во всю щеку. Его, как и других детей, вскармливали детским питанием и манными кашками, но Шеня подсовывала ему и блюда попитательней. Стряпала нехитрые яства типа студня из телячьих ножек, помню, я как-то ел у нее тушеные легкие, губчатые, аппетитные, но прожевать их было не так-то легко — одних хрящей сколько. Семья Танчика жила на Хойн-стрит в одноэтажном кирпичном домишке с террасой под тентами в широченных белых и бежевых полосах. Моя родственница Шеня обладала незаурядной силой характера; дом она вела в точном соответствии с тем, как было заведено от века. Неохватная женщина, не женщина, а домна. Манера разговаривать у нее была крикливая. Начинала она с призывов на идиш: «Слушайте! Слушайте! Слушайте!» Потом выкладывала, что думает. Не исключено, что такие люди теперь в Америке повывелись. На меня она произвела неизгладимое впечатление. Мы были привязаны друг к другу, и я ходил к Метцгерам, потому что чувствовал себя у них как дома, ну и попутно, чтобы насытить слух и зрение исконной семейной жизнью.
Тетка Шени приходилась мне бабкой. Мой дед по отцовской линии выучил назубок — их таких набралось всего десяток — Вавилонский Талмуд (а может, и не Вавилонский, а Иерусалимский, я мало что тут смыслю). Сколько себя помню, я приставал с вопросом: «А зачем он его учил?» Но вот выучил же.
Отец Метцгера торговал галантереей в Бостонском универмаге в районе «Петли». В Австро-Венгерской монархии его выучили на закройщика и модельера мужского платья. Но он был мастер на все руки, коренастый и совершенно лысый, если не считать торчащего впереди хохла, который зачесывал направо; одевался он отменно. Бывают лысины ничего не говорящие; у него лысина была невероятно красноречивой: от напряжения на ней набухали шишки, они пропадали, едва он успокаивался. Говорил он мало; зато расплывался в улыбках, сиял, и если небесный меридиан добродушия и существует, он проходил через его лицо. Зубы у него были сточенные, редко поставленные. Что еще о нем сказать? Он требовал уважительного к себе отношения. И злоупотреблять своей любезностью никому не позволял. Когда разъярялся, слова застревали у него в горле, он захлебывался, и на голове вспухали крупные шишки. Такое с ним, однако, случалось нечасто. Веки у него дергались — тик. И еще, чтобы выказать расположение (нам, мальчишкам), он уснащал речь безобидными еврейскими ругательствами, тем самым давая понять, что он тебе доверяет. Вот вырастешь, и будем дружить.
И еще об одном упомяну, Ваша честь, если Вас интересует окружение ответчика. Мой родственник Метцгер, его отец, по вечерам не любил сидеть дома и часто приходил к моим отцу и мачехе — играть в карты. Зимой они пили чай с малиновым вареньем; летом меня посылали в аптеку за килограммовым кирпичом трехслойного мороженого — ванильного, шоколадного и клубничного. Оно называлось «неаполитанское». Они резались в покер по центу — игра затягивалась за полночь».
— Я так понимаю, ты друг Джерома Айлера, — сказал Танчик.
— Знакомый.
— Бывал у него дома?
— Лет двадцать назад. Но того дома нет и в помине, да и той жены тоже. Я встречал его и в гостях, но человек, у которого мы встречались, умер.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10