Между тем - совсем не значит. Энциклопедичность романа в значительной мере мнимая. Иллюзия полноты достигается мелочностью разделки лишь некоторых, несущест-венных подробностей обстановки. Там много столовой посуды, погоды, бальных ножек, и вследствие этого кажется, чего там только нет. На самом же деле в романе в наглую отсутствует главное и речь почти целиком сводится к второстепенным моментам. На беспредметность "Онегина" обижался Бестужев-Марлинский, не приметивший всеми ожидаемого слона.
"Для чего же тебе из пушки стрелять в бабочку? ...Стоит ли вырезывать изображения из яблочного семечка, подобно браминам индийским, когда у тебя в руке резец Праксителя?" (из письма к Пушкину, 9 марта 1825 г.).
Но Пушкин нарочито писал роман ни о чем. В "Евгении Онегине" он только и думает, как бы увильнуть от обязанностей рассказчика. Роман образован из отговорок, уводящих наше внимание на поля стихотворной страницы и препятствующих развитию избранной писателем фабулы. Действие еле-еле держится на двух письмах с двумя монологами любовного кви-про-кво, из которого ровным счетом ничего не происходит, на никчемности, возведенной в герои, и, что ни фраза, тонет в побочном, отвлекающем материале. Здесь минимум трижды справляют бал, и, пользуясь поднятой суматохой, автор теряет нить изложения, плутает, топчется, тянет резину и отсиживается в кустах, на задворках у собственной совести. Ссора Онегина с Ленским, к примеру, играющая первую скрипку в коллизии, едва не сорвалась, затертая именинными пирогами. К ней буквально продираешься вавилонами проволочек, начиная с толкучки в передней- "лай мосек, чмоканье девиц, шум, хохот, давка у порога",- подстроенной для отвода глаз от центра на периферию событий, куда, как тарантас в канаву, поскальзывается повествование.
Конечно, не один Евгений
Смятенье Тани видеть мог,
Но целью взоров и суждений
В то время жирный был пирог
(К несчастию, пересоленный);
Да вот в бутылке засмоленной,
Между жарким и блан-манже,
Цимлянское несут уже;
За ним строй рюмок узких, длинных,
Подобно талии твоей,
Зизи, кристалл души моей,
Предмет стихов моих невинных,
Любви приманчивый фиал,
Ты, от кого я пьян бывал!
Но вот гости с трудом откушали, утерлись и ждут, что что-то наконец начнется. Не тут-то было. Мысль в онегинской строфе движется не прямо, а наискось по отношению к взятому курсу, благодаря чему, читая, мы сползаем по диагонали в сторону от происходящего. Проследите, как последовательно осуществляется подмена одного направления другим, третьим, пятым, десятым, так что к концу строфы забывается, о чем говорилось в ее начале.
В итоге периодически нас относит за раму рассказа - на простор не идущей к делу, неважной, необязательной речи, которая одна и важна поэту с его программой, ничего не сказав и блуждая вокруг да около предполагаемого сюжета, создать атмосферу непроизвольного, бескрайнего существования, в котором весь интерес поглощают именины да чаепития, да встречи с соседями, да девичьи сны - растительное дыхание жизни. Роман утекает у нас сквозь пальцы, и даже в решающих ситуациях, в портретах основных персонажей, где первое место отведено не человеку, а интерьеру, он неуловим, как воздух, грозя истаять в сплошной подмалевок и, расплывшись, сойти на нет - в ясную чистопись бумаги. Недаром на его страницах предусмотрено столько пустот, белых пятен, для пущей вздорности прикрытых решетом многоточий, над которыми в свое время вдосталь посмеялась публика, впервые столкнувшаяся с искусством графического абстрак-ционизма. Можно ручаться, что за этой публикацией опущенных строф ничего не таилось, кроме того же воздуха, которым проветривалось пространство книги, раздвинувшей свои границы в безмерность темы, до потери, о чем же, собственно, намерен поведать ошалевший автор.
Тот поминутно уличает себя, что опять зарапортовался, винится в забывчивости, спохватыва-ется: "а где, бишь, мой рассказ несвязный?", лицемерно взывает к музе: "не дай блуждать мне вкось и вкривь", чем лишь острее дает почувствовать безграничность неразберихи и превращает болтовню в осознанный стилистический принцип. Вот где пригодились ему уроками эротической лирики выработанные привычки обворожительного дендизма. Салонным пустословием Пушкин развязал себе руки, отпустил вожжи, и его понесло.
Едва приступив к "Онегину", он извещает Дельвига: "Пишу теперь новую поэму, в которой забалтываюсь донельзя" (ноябрь 1823 г.). А вскоре под эту дудку подстроилась теория: "Роман требует болтовни: высказывай всё начисто!" (А. Бестужеву, апрель, 1825 г.).
Болтовней обусловлен жанр пушкинского "романа в стихах", где стих становится средством размывания романа и находит в болтовне уважительную причину своей беспредельности и непоседливости. Бессодержательность в ней сочеталась с избытком мыслей и максимальностью попаданий в минуту в предметы, разбросанные как попало и связанные по-обезьяньи цепкой и прыткой сетью жестикуляции. Позднее болтливость Пушкина сочли большим реализмом. Он ее определял по-другому.
Язык мой враг мой: всё ему доступно.
Он обо всем болтать себе привык!..
Болтовня предполагала при общей светскости тона заведомое снижение речи в сферу частного быта, который таким способом вытаскивается на свет со всяким домашним хламом и житейской дребеденью. Отсюда и происходил реализм. Но та же болтовня исключала сколько-нибудь серьез-ное и длительное знакомство с действительностью, от которой автор отделывался комплиментами и, рассылая на ходу воздушные поцелуи, мчался дальше давить мух. С пушкинского реализма не спросишь: а где тут у вас показано крепостное право? и куда вы подевали знаменитую 10-ую главу из "Евгения Онегина?" Он всегда отговорится: да я пошутил.
Ему главное покрыть не занятое стихами пространство и, покрыв, засвидетельствовать свое почтение. Поражает, как часто его гениальность пробавлялась готовыми штампами - чтобы только шире растечься, проворнее оттараторить. При желании он мог бы, наверное, без них обойтись, но с ними получалось быстрее и стих скользил, как на коньках, не слишком задевая сознание. Строфа у Пушкина влетает в одно - вылетает в другое ухо: при всей изысканности, она достаточно ординарна и вертится бесом, не брезгуя ради темпа ни примелькавшимся плагиатом, ни падкими на сочинителей рифмами.
А чтоб им путь открыть широкий, вольный,
Глаголы тотчас им я разрешу...
У него было правило не отказываться от дешевых подачек и пользоваться услугами презираемых собратьев.
...Так писывал Шахматов богомольный;
По большей части так и я пишу.
Не думавший о последствиях, Пушкин возвел в общепринятый культ ту гладкопись в поэтической грамоте, что понуждает каждого гимназиста строчить стихи, как Пушкин.
Смеются его остроумию в изобличении затертых шаблонов:
Мечты, мечты! где ваша сладость?
Где, вечная к ней рифма, младость?
Или:
Та-та та-та та-та морозы,
Та-та та-та та-та полей...
( Читатель ждет уж рифмы розы;
На, вот возьми ее скорей!)
Смех смехом, а он между тем подсовывает читателю всё тот же завалящий товар и под общий восторг - скорей-скорей! - сбывает с рук. Пушкинские трюизмы похожи на игру в поддавки: ждешь розы? - получай розы! любовь? вновь! счастье? - сладострастья! - бери быстрей и поминай как звали.
Ему было куда торопиться: с Пушкиным в литературе начинался прогресс.
Впоследствии Чехов в качестве урока словесности сетовал: "- Опишите пепельницу!" - как будто у искусства нет более достойных объектов. О, эта лишенная стати, забывшая о ранжире, оголтелая описательность девятнадцатого столетия, эта смертная жажда заприходовать каждую пядь ускользающего бытия в нетях типографского знака, вместе с железнодорожной конторой в этот век перелатавшего землю в горы протоколов с тусклыми заголовками: "Бедные люди", "Мертвые души", "Обыкновенная история", "Скучная история" (если скучная, то надо ль рассказывать?), пока не осталось в мире неописанного угла!
Один артист не постеснялся свой роман так и назвать: "Жизнь". Другой написал: "Война и мир" (сразу вся война и весь мир!). Пушкин - не им чета сочинил "Выстрел". У Пушкина хоть и "Нулин", а - граф, хоть и "Скупой", а рыцарь. И хоть это от него повелся на Руси обычай изображать действительность, Пушкин еще стыдился козырять реализмом и во избежание мезальянса свои провинциальные повести спихивал на безответного Белкина чтобы его самого, не дай Бог, не спутали с подлой прозой.
Открывая прогресс и даже, случалось, идя впереди прогресса (издатель "Современника" все-таки), Пушкин и в жесте и в слоге еще сохранял аристократические привычки и верил в иерархию жанров. Именно поэтому он ее нарушал. Он бы никогда не написал "Евгения Онегина", если бы не знал, что так писать нельзя. Его прозаизмы, бытопись, тривиальность, просторечие в большой степени строились как недозволенные приемы, рассчитывающие шокировать публику. Действи-тельность появлялась, как дьявол из люка, в форме фривольной шутки, дерзкого исключения, подтверждавшего правило, что об этом в обществе говорить не принято. Там еще господствовал старинный роман, "нравоучительный и чинный", и Пушкин от него отправлялся, на него ориентировался, пародируя литературу голосом жизни. Последняя звучала репликой а раrt, ставившей, бывало, панораму вверх дном, но не меняющей кардинально приличествующего стиху высокородного тона и самой грубостью иных изречений лишь подчеркивающей лежащую на них печать предвзятости и изящества. В результате получались та же пастораль-навыворот, "нравоучительный и чинный" роман-бурлеск.
Наталья Павловна сначала
Его внимательно читала,
Но скоро как-то развлеклась
Перед окном возникшей дракой
Козла с дворовою собакой
И ею тихо занялась...
Три утки полоскались в луже;
Шла баба через грязный двор
Белье повесить на забор,
Погода становилась хуже...
Потом вся эта ирония стала изображаться всерьез. Из пушкинской лужи, наплаканной Станционным смотрителем, выплыл "Антон-Горемыка"...
Пушкин - золотое сечение русской литературы. Толкнув ее стремительно в будущее, сам он откачнулся назад и скорее выполняет в ней роль вечно цветущего прошлого, к которому она возвращается, с тем чтобы стать моложе. Чуть появится новый талант, он тут как тут, с подсказ-ками и шпаргалками, а следующие поколения, спустя десятилетия, вновь обнаружат Пушкина у себя за спиной. И если мысленно перенестись в отдаленные времена, к истокам родного слова, он и там окажется сзади - раньше и накануне первых летописей и песен. На его губах играет архаическая улыбка.
Тоже и в литературном развитии XIX века Пушкин остается ребенком, который сразу и младше и старше всех. Подвижность, непостоянство в погоне за призраком жизни, в скитании по морям - по волнам, нынче здесь - завтра там, умерялись в нем тягой к порядку, покою и равновесию. Как добросовестный классик, полагал он спокойствие "необходимым условием прекрасного" и умел сочетать безрассудство с завидным благоразумием. Самые современные платья сидели на нем, словно скроенные по старомодному немного фасону, что придавало его облику, несмотря на рискованность поз, выражение прочной устойчивости и солидного консерва-тизма. С Пушкиным не ударишь лицом в грязь, не пропадешь, как швед под Полтавой. На него можно опереться. Он, и безумствуя, знает меру, именуемую вкусом, который воспринят им в поставленном на твердую ногу пансионе природы. "...Односторонность есть пагуба мысли". "...Любить размеренность, соответственность свойственно уму человеческому".
На все случаи у него предусмотрены оправдания, состоящие в согласии сказанного с обстоя-тельствами. Любая блажь в его устах обретала законную санкцию уже потому, что была уместна и своевременна. Ему всегда удавалось попасть в такт.
Когда же юность легким дымом
Умчит веселья юных дней,
Тогда у старости отымем
Всё, что отымется у ней.
В предупреждение старости вылетела крылатая фраза (в свою очередь послужившая присказ-кой к семейным исканиям Л. Толстого): "Была бы верная супруга и добродетельная мать". И это у такого ловеласа!
...Всему пора, всему свой миг.
Смешон и ветреный старик.
Смешон и юноша степенный
До чего рассудителен Пушкин! При всех изъянах и взрывах своего темперамента он кажется нам эталоном нормального человека. Тому безусловно способствует расфасовка его страстей и намерений по предустановленным полочкам возраста, местожительства, происхождения, истори-ческой конъюнктуры и т. д. Вселенная в его понимании пропорциональна, периодична и основы-вается на правильном чередовании ударений. "Чредой слетает сон, чредой находит голод". Пушкин неравнодушен к изображению простейших жизненных циклов: дня и ночи, обеда и ужина, зимы и лета, войны и мира,всех тех испокон века укоренившихся "привычек бытия", в тесном кругу которых он только и чувствует себя вполне в своей тарелке. Поэтому он охотно живописал погоду. В сущности, в своих сочинениях он ничего другого не делал, кроме как пересказывал ритмичность миропорядка.
Вот тут-то опять подключилась к его картам и планам судьба. Отсчитывая удары, она вносила в нерасчлененный процесс последовательность и очередность. Судьба превращала жизнь в сбалансированную композицию. С нею быстротечность явлений становилась устойчивым способом справедливого распределения благ. Изменчивость бытия исполняла верховный закон воздаяния: всем сестрам по серьгам. Прошедшее в глазах Пушкина не тождественно исчезновению, но равносильно присужденному призу, заслуженному имуществу; было - значит, пожаловано (то графством, а то и плахой).
Чредою всем дается радость;
Что было, то не будет вновь.
Было - не будет - не повторится - неповторимость лица и события мы с достоинством носим, как щит и титул. В искупление нашей вины мы скажем: мы были...
Нивелирующим тенденциям века Пушкин противопоставил аристократический принцип отсчета в истории и биографии, предусматривающий участие судьбы в делах человека. История, как и космос, сословна, иерархична и складывается из геральдических знаков, отчеканенных в нашей памяти во славу уходящим теням. "...Никогда не разделал я с кем бы то ни было демокра-тической ненависти к дворянству. Оно всегда казалось мне необходимым и естественным сословием великого образованного народа. ...Калмыки не имеют ни дворянства, ни истории. Дикость, подлость и невежество не уважают прошедшего, пресмыкаясь пред одним настоящим" ("Опровержение на критики", 1830 г.). "Невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне" - все эти, столь ненавистные ему черты полупросвещения отлучали современность от Пушкина, невзирая на быстроту, с какою перенимал он ее новые верования.
Дворянские замашки у Пушкина имели, помимо прочего, тот же эмоциональный источник. Пушкин был вдвойне дворянином, потому что был историчен. Но он больше других нянькался с дворянством еще и потому, что был Пушкиным милостию Божией. Эти чувства (применительно к Гёте) комментирует Томас Манн:
"Характеризуя основу своей индивидуальности, Гёте с благодарностью и смирением говорит о "милости судьбы". Но понятие "милость", "благодать" аристократичней, чем обычно принято думать; по сути оно выражает нерасторжимую связь между удачей и заслугой, синтез свободы и необходимости и означает: "врожденная заслуга"; а благодарность, смирение содержат в себе одновременно и метафизическое сознание того, что, при всех обстоятельствах, как бы они ни сложились, им обеспечена милость судьбы" ("Гёте и Толстой. Фрагменты к проблеме гуманизма").
У Пушкина, можно прибавить, личные счеты с историей. Вставляя двух Пушкиных - Гаврилу и Афанасия - в ситуацию Годунова, он как бы намекает: и я там был. Пушкинская ревность к своему родовому корню крепится рождением первого, с древних времен поджидаемого, единстве-нного лица. Знатный - это давний, благословенный, обещанный. Тот самый! Верность дедовской чести, в частности, означала, что гений законное детище в национальной семье и вырос не под забором, а в наследственной колыбели - в истории. Пушкину приходилось много и безуспешно отстаивать это право предначертанного рождения - первородства, и он, надо - не надо, выкладывал ветхие метрики, как пропуск в свое имение (как впоследствии Маяковский в поэме "Во весь голос" предъявлял аналогичный билет на вход в эпоху).
Но Пушкин уже оторвался от прочной генеалогии предков. К их действительным и мнимым заслугам он относится без должной серьезности, а милости понимает до странности растяжимо. Судьба награждает сородичей памятными тумаками, и всё это к вящему удовольствию Пушкина.
С Петром мой пращур не поладил
И был за то повешен им.
Повешенный пращур ему не менее прибылен, чем пращур, приложивший руку к царствующей династии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
"Для чего же тебе из пушки стрелять в бабочку? ...Стоит ли вырезывать изображения из яблочного семечка, подобно браминам индийским, когда у тебя в руке резец Праксителя?" (из письма к Пушкину, 9 марта 1825 г.).
Но Пушкин нарочито писал роман ни о чем. В "Евгении Онегине" он только и думает, как бы увильнуть от обязанностей рассказчика. Роман образован из отговорок, уводящих наше внимание на поля стихотворной страницы и препятствующих развитию избранной писателем фабулы. Действие еле-еле держится на двух письмах с двумя монологами любовного кви-про-кво, из которого ровным счетом ничего не происходит, на никчемности, возведенной в герои, и, что ни фраза, тонет в побочном, отвлекающем материале. Здесь минимум трижды справляют бал, и, пользуясь поднятой суматохой, автор теряет нить изложения, плутает, топчется, тянет резину и отсиживается в кустах, на задворках у собственной совести. Ссора Онегина с Ленским, к примеру, играющая первую скрипку в коллизии, едва не сорвалась, затертая именинными пирогами. К ней буквально продираешься вавилонами проволочек, начиная с толкучки в передней- "лай мосек, чмоканье девиц, шум, хохот, давка у порога",- подстроенной для отвода глаз от центра на периферию событий, куда, как тарантас в канаву, поскальзывается повествование.
Конечно, не один Евгений
Смятенье Тани видеть мог,
Но целью взоров и суждений
В то время жирный был пирог
(К несчастию, пересоленный);
Да вот в бутылке засмоленной,
Между жарким и блан-манже,
Цимлянское несут уже;
За ним строй рюмок узких, длинных,
Подобно талии твоей,
Зизи, кристалл души моей,
Предмет стихов моих невинных,
Любви приманчивый фиал,
Ты, от кого я пьян бывал!
Но вот гости с трудом откушали, утерлись и ждут, что что-то наконец начнется. Не тут-то было. Мысль в онегинской строфе движется не прямо, а наискось по отношению к взятому курсу, благодаря чему, читая, мы сползаем по диагонали в сторону от происходящего. Проследите, как последовательно осуществляется подмена одного направления другим, третьим, пятым, десятым, так что к концу строфы забывается, о чем говорилось в ее начале.
В итоге периодически нас относит за раму рассказа - на простор не идущей к делу, неважной, необязательной речи, которая одна и важна поэту с его программой, ничего не сказав и блуждая вокруг да около предполагаемого сюжета, создать атмосферу непроизвольного, бескрайнего существования, в котором весь интерес поглощают именины да чаепития, да встречи с соседями, да девичьи сны - растительное дыхание жизни. Роман утекает у нас сквозь пальцы, и даже в решающих ситуациях, в портретах основных персонажей, где первое место отведено не человеку, а интерьеру, он неуловим, как воздух, грозя истаять в сплошной подмалевок и, расплывшись, сойти на нет - в ясную чистопись бумаги. Недаром на его страницах предусмотрено столько пустот, белых пятен, для пущей вздорности прикрытых решетом многоточий, над которыми в свое время вдосталь посмеялась публика, впервые столкнувшаяся с искусством графического абстрак-ционизма. Можно ручаться, что за этой публикацией опущенных строф ничего не таилось, кроме того же воздуха, которым проветривалось пространство книги, раздвинувшей свои границы в безмерность темы, до потери, о чем же, собственно, намерен поведать ошалевший автор.
Тот поминутно уличает себя, что опять зарапортовался, винится в забывчивости, спохватыва-ется: "а где, бишь, мой рассказ несвязный?", лицемерно взывает к музе: "не дай блуждать мне вкось и вкривь", чем лишь острее дает почувствовать безграничность неразберихи и превращает болтовню в осознанный стилистический принцип. Вот где пригодились ему уроками эротической лирики выработанные привычки обворожительного дендизма. Салонным пустословием Пушкин развязал себе руки, отпустил вожжи, и его понесло.
Едва приступив к "Онегину", он извещает Дельвига: "Пишу теперь новую поэму, в которой забалтываюсь донельзя" (ноябрь 1823 г.). А вскоре под эту дудку подстроилась теория: "Роман требует болтовни: высказывай всё начисто!" (А. Бестужеву, апрель, 1825 г.).
Болтовней обусловлен жанр пушкинского "романа в стихах", где стих становится средством размывания романа и находит в болтовне уважительную причину своей беспредельности и непоседливости. Бессодержательность в ней сочеталась с избытком мыслей и максимальностью попаданий в минуту в предметы, разбросанные как попало и связанные по-обезьяньи цепкой и прыткой сетью жестикуляции. Позднее болтливость Пушкина сочли большим реализмом. Он ее определял по-другому.
Язык мой враг мой: всё ему доступно.
Он обо всем болтать себе привык!..
Болтовня предполагала при общей светскости тона заведомое снижение речи в сферу частного быта, который таким способом вытаскивается на свет со всяким домашним хламом и житейской дребеденью. Отсюда и происходил реализм. Но та же болтовня исключала сколько-нибудь серьез-ное и длительное знакомство с действительностью, от которой автор отделывался комплиментами и, рассылая на ходу воздушные поцелуи, мчался дальше давить мух. С пушкинского реализма не спросишь: а где тут у вас показано крепостное право? и куда вы подевали знаменитую 10-ую главу из "Евгения Онегина?" Он всегда отговорится: да я пошутил.
Ему главное покрыть не занятое стихами пространство и, покрыв, засвидетельствовать свое почтение. Поражает, как часто его гениальность пробавлялась готовыми штампами - чтобы только шире растечься, проворнее оттараторить. При желании он мог бы, наверное, без них обойтись, но с ними получалось быстрее и стих скользил, как на коньках, не слишком задевая сознание. Строфа у Пушкина влетает в одно - вылетает в другое ухо: при всей изысканности, она достаточно ординарна и вертится бесом, не брезгуя ради темпа ни примелькавшимся плагиатом, ни падкими на сочинителей рифмами.
А чтоб им путь открыть широкий, вольный,
Глаголы тотчас им я разрешу...
У него было правило не отказываться от дешевых подачек и пользоваться услугами презираемых собратьев.
...Так писывал Шахматов богомольный;
По большей части так и я пишу.
Не думавший о последствиях, Пушкин возвел в общепринятый культ ту гладкопись в поэтической грамоте, что понуждает каждого гимназиста строчить стихи, как Пушкин.
Смеются его остроумию в изобличении затертых шаблонов:
Мечты, мечты! где ваша сладость?
Где, вечная к ней рифма, младость?
Или:
Та-та та-та та-та морозы,
Та-та та-та та-та полей...
( Читатель ждет уж рифмы розы;
На, вот возьми ее скорей!)
Смех смехом, а он между тем подсовывает читателю всё тот же завалящий товар и под общий восторг - скорей-скорей! - сбывает с рук. Пушкинские трюизмы похожи на игру в поддавки: ждешь розы? - получай розы! любовь? вновь! счастье? - сладострастья! - бери быстрей и поминай как звали.
Ему было куда торопиться: с Пушкиным в литературе начинался прогресс.
Впоследствии Чехов в качестве урока словесности сетовал: "- Опишите пепельницу!" - как будто у искусства нет более достойных объектов. О, эта лишенная стати, забывшая о ранжире, оголтелая описательность девятнадцатого столетия, эта смертная жажда заприходовать каждую пядь ускользающего бытия в нетях типографского знака, вместе с железнодорожной конторой в этот век перелатавшего землю в горы протоколов с тусклыми заголовками: "Бедные люди", "Мертвые души", "Обыкновенная история", "Скучная история" (если скучная, то надо ль рассказывать?), пока не осталось в мире неописанного угла!
Один артист не постеснялся свой роман так и назвать: "Жизнь". Другой написал: "Война и мир" (сразу вся война и весь мир!). Пушкин - не им чета сочинил "Выстрел". У Пушкина хоть и "Нулин", а - граф, хоть и "Скупой", а рыцарь. И хоть это от него повелся на Руси обычай изображать действительность, Пушкин еще стыдился козырять реализмом и во избежание мезальянса свои провинциальные повести спихивал на безответного Белкина чтобы его самого, не дай Бог, не спутали с подлой прозой.
Открывая прогресс и даже, случалось, идя впереди прогресса (издатель "Современника" все-таки), Пушкин и в жесте и в слоге еще сохранял аристократические привычки и верил в иерархию жанров. Именно поэтому он ее нарушал. Он бы никогда не написал "Евгения Онегина", если бы не знал, что так писать нельзя. Его прозаизмы, бытопись, тривиальность, просторечие в большой степени строились как недозволенные приемы, рассчитывающие шокировать публику. Действи-тельность появлялась, как дьявол из люка, в форме фривольной шутки, дерзкого исключения, подтверждавшего правило, что об этом в обществе говорить не принято. Там еще господствовал старинный роман, "нравоучительный и чинный", и Пушкин от него отправлялся, на него ориентировался, пародируя литературу голосом жизни. Последняя звучала репликой а раrt, ставившей, бывало, панораму вверх дном, но не меняющей кардинально приличествующего стиху высокородного тона и самой грубостью иных изречений лишь подчеркивающей лежащую на них печать предвзятости и изящества. В результате получались та же пастораль-навыворот, "нравоучительный и чинный" роман-бурлеск.
Наталья Павловна сначала
Его внимательно читала,
Но скоро как-то развлеклась
Перед окном возникшей дракой
Козла с дворовою собакой
И ею тихо занялась...
Три утки полоскались в луже;
Шла баба через грязный двор
Белье повесить на забор,
Погода становилась хуже...
Потом вся эта ирония стала изображаться всерьез. Из пушкинской лужи, наплаканной Станционным смотрителем, выплыл "Антон-Горемыка"...
Пушкин - золотое сечение русской литературы. Толкнув ее стремительно в будущее, сам он откачнулся назад и скорее выполняет в ней роль вечно цветущего прошлого, к которому она возвращается, с тем чтобы стать моложе. Чуть появится новый талант, он тут как тут, с подсказ-ками и шпаргалками, а следующие поколения, спустя десятилетия, вновь обнаружат Пушкина у себя за спиной. И если мысленно перенестись в отдаленные времена, к истокам родного слова, он и там окажется сзади - раньше и накануне первых летописей и песен. На его губах играет архаическая улыбка.
Тоже и в литературном развитии XIX века Пушкин остается ребенком, который сразу и младше и старше всех. Подвижность, непостоянство в погоне за призраком жизни, в скитании по морям - по волнам, нынче здесь - завтра там, умерялись в нем тягой к порядку, покою и равновесию. Как добросовестный классик, полагал он спокойствие "необходимым условием прекрасного" и умел сочетать безрассудство с завидным благоразумием. Самые современные платья сидели на нем, словно скроенные по старомодному немного фасону, что придавало его облику, несмотря на рискованность поз, выражение прочной устойчивости и солидного консерва-тизма. С Пушкиным не ударишь лицом в грязь, не пропадешь, как швед под Полтавой. На него можно опереться. Он, и безумствуя, знает меру, именуемую вкусом, который воспринят им в поставленном на твердую ногу пансионе природы. "...Односторонность есть пагуба мысли". "...Любить размеренность, соответственность свойственно уму человеческому".
На все случаи у него предусмотрены оправдания, состоящие в согласии сказанного с обстоя-тельствами. Любая блажь в его устах обретала законную санкцию уже потому, что была уместна и своевременна. Ему всегда удавалось попасть в такт.
Когда же юность легким дымом
Умчит веселья юных дней,
Тогда у старости отымем
Всё, что отымется у ней.
В предупреждение старости вылетела крылатая фраза (в свою очередь послужившая присказ-кой к семейным исканиям Л. Толстого): "Была бы верная супруга и добродетельная мать". И это у такого ловеласа!
...Всему пора, всему свой миг.
Смешон и ветреный старик.
Смешон и юноша степенный
До чего рассудителен Пушкин! При всех изъянах и взрывах своего темперамента он кажется нам эталоном нормального человека. Тому безусловно способствует расфасовка его страстей и намерений по предустановленным полочкам возраста, местожительства, происхождения, истори-ческой конъюнктуры и т. д. Вселенная в его понимании пропорциональна, периодична и основы-вается на правильном чередовании ударений. "Чредой слетает сон, чредой находит голод". Пушкин неравнодушен к изображению простейших жизненных циклов: дня и ночи, обеда и ужина, зимы и лета, войны и мира,всех тех испокон века укоренившихся "привычек бытия", в тесном кругу которых он только и чувствует себя вполне в своей тарелке. Поэтому он охотно живописал погоду. В сущности, в своих сочинениях он ничего другого не делал, кроме как пересказывал ритмичность миропорядка.
Вот тут-то опять подключилась к его картам и планам судьба. Отсчитывая удары, она вносила в нерасчлененный процесс последовательность и очередность. Судьба превращала жизнь в сбалансированную композицию. С нею быстротечность явлений становилась устойчивым способом справедливого распределения благ. Изменчивость бытия исполняла верховный закон воздаяния: всем сестрам по серьгам. Прошедшее в глазах Пушкина не тождественно исчезновению, но равносильно присужденному призу, заслуженному имуществу; было - значит, пожаловано (то графством, а то и плахой).
Чредою всем дается радость;
Что было, то не будет вновь.
Было - не будет - не повторится - неповторимость лица и события мы с достоинством носим, как щит и титул. В искупление нашей вины мы скажем: мы были...
Нивелирующим тенденциям века Пушкин противопоставил аристократический принцип отсчета в истории и биографии, предусматривающий участие судьбы в делах человека. История, как и космос, сословна, иерархична и складывается из геральдических знаков, отчеканенных в нашей памяти во славу уходящим теням. "...Никогда не разделал я с кем бы то ни было демокра-тической ненависти к дворянству. Оно всегда казалось мне необходимым и естественным сословием великого образованного народа. ...Калмыки не имеют ни дворянства, ни истории. Дикость, подлость и невежество не уважают прошедшего, пресмыкаясь пред одним настоящим" ("Опровержение на критики", 1830 г.). "Невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне" - все эти, столь ненавистные ему черты полупросвещения отлучали современность от Пушкина, невзирая на быстроту, с какою перенимал он ее новые верования.
Дворянские замашки у Пушкина имели, помимо прочего, тот же эмоциональный источник. Пушкин был вдвойне дворянином, потому что был историчен. Но он больше других нянькался с дворянством еще и потому, что был Пушкиным милостию Божией. Эти чувства (применительно к Гёте) комментирует Томас Манн:
"Характеризуя основу своей индивидуальности, Гёте с благодарностью и смирением говорит о "милости судьбы". Но понятие "милость", "благодать" аристократичней, чем обычно принято думать; по сути оно выражает нерасторжимую связь между удачей и заслугой, синтез свободы и необходимости и означает: "врожденная заслуга"; а благодарность, смирение содержат в себе одновременно и метафизическое сознание того, что, при всех обстоятельствах, как бы они ни сложились, им обеспечена милость судьбы" ("Гёте и Толстой. Фрагменты к проблеме гуманизма").
У Пушкина, можно прибавить, личные счеты с историей. Вставляя двух Пушкиных - Гаврилу и Афанасия - в ситуацию Годунова, он как бы намекает: и я там был. Пушкинская ревность к своему родовому корню крепится рождением первого, с древних времен поджидаемого, единстве-нного лица. Знатный - это давний, благословенный, обещанный. Тот самый! Верность дедовской чести, в частности, означала, что гений законное детище в национальной семье и вырос не под забором, а в наследственной колыбели - в истории. Пушкину приходилось много и безуспешно отстаивать это право предначертанного рождения - первородства, и он, надо - не надо, выкладывал ветхие метрики, как пропуск в свое имение (как впоследствии Маяковский в поэме "Во весь голос" предъявлял аналогичный билет на вход в эпоху).
Но Пушкин уже оторвался от прочной генеалогии предков. К их действительным и мнимым заслугам он относится без должной серьезности, а милости понимает до странности растяжимо. Судьба награждает сородичей памятными тумаками, и всё это к вящему удовольствию Пушкина.
С Петром мой пращур не поладил
И был за то повешен им.
Повешенный пращур ему не менее прибылен, чем пращур, приложивший руку к царствующей династии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12