Я был заурядный, до смешного честолюбивый дуралей, я даже отказывался признаться ей в любви, произнести само слово «люблю», – этот ледяной педантизм поражает меня и теперь, когда почти позабылось то смущение и смятение, которые заставляли меня так поступать.
В довершение к дедушкиной болезни, маминым горестям и ожиданию ответа, получил ли я стипендию, чтобы учиться в единственно достойном меня колледже, я был перегружен бесчисленными мелкими заботами моего выпускного класса. Я отвечал за подготовку альбома выпускников, был художественным редактором школьной газеты, председателем комитета по вручению призов и наград, директором ассамблеи старшеклассников и рабочей лошадкой учителей. Напуганный папиными россказнями про нервные срывы, свидетелем которых он бывал, я вслушивался в биение пульса в голове, и видение сероватой массы мозга с мириадами переключателей как бы наползало на меня, чтобы заслонить собою весь мой мир, превратившись в гнетущую органическую темницу, и я воображал, что должен оттуда вырваться. Только бы выбраться, навстречу июню, голубому небу, и тогда все у меня будет отлично, до конца дней моих.
Однажды весной, в пятницу вечером, после того как я битый час пытался накропать тридцать пять добрых слов для альбома выпускников про некую пустую девицу с секретарского курса, с которой ни разу даже не перекинулся словечком, я услышал, как наверху с сухим треском рвущейся перепонки раскашлялся дедушка, – и запсиховал. Я крикнул маме:
– Мам! Мне нужно выйти.
– Уже половина десятого.
– Знаю, но мне нужно позарез, а то свихнусь.
Не дожидаясь ответа, не теряя времени на поиски пальто, я выскочил из дому и выкатил из гаража наш старый автомобиль. В прошлые выходные я опять повздорил с Молли. Мы не разговаривали всю неделю, хотя я видел ее однажды у Фабера, с мальчиком из ее класса. Она отвернулась от меня, а я торчал у игрального автомата и отпускал остроты по ее адресу. Я не осмелился подойти к ее двери и постучать в такой поздний час, а просто припарковался напротив и смотрел на освещенные окна их дома. За окном гостиной, на белой каминной полке, виднелась одна из ваз миссис Бингаман с тепличными ирисами. В открытое окно машины струился весенний воздух, тонко пахнувший влажным пеплом. Молли, наверное, ушла на свидание с тем субъектом из ее класса. Но вот отворилась дверь, и в прямоугольнике света возникла ее фигура. Она стояла ко мне спиной с перекинутым через руку пальто, а ее мамаша, кажется, что-то кричала ей вслед. Молли закрыла дверь, сбежала с крыльца, перешла улицу и быстро села в машину; глаза в затененных глазницах были потуплены. Она пришла. Когда я окончательно позабуду все прочее – ее пудреное благоухание, прохладную прозрачную кожу и нижнюю губу, подобную двухцветной подушечке, темно-красной снаружи и влажно-розовой изнутри, – я буду по-прежнему с грустью вспоминать, как она пришла ко мне.
Я привез Молли обратно – она говорила мне, чтобы я не переживал, ее мама любит покричать – и поехал в ночную забегаловку в предместьях Олинджера, поглотил три гамбургера, заказывая по одному зараз, и два стакана молока. Домой я вернулся только к двум часам, но мама еще не спала. Она возлежала на диване, в темноте, радиоприемник на полу мурлыкал диксиленд, который Филадельфия транслировала из Нового Орлеана. Музыка по радио стала пристрастием ее бессонной жизни, что не только помогало заглушать дедушкины шумы сверху, но и ей самой было по душе. Она отказывалась внять папиным мольбам и не ложилась спать под тем предлогом, что передача из Нового Орлеана еще не закончилась. Приемник «Филко» был старый, я помню его с детства. Однажды на пластмассовом диске оранжевой шкалы частот я нарисовал рыбку, потому что в моем детском воображении он представлялся мне аквариумом.
Ее одиночество передалось и мне. Я вошел в гостиную и сел на стул спиной к окну. Она долго, пристально смотрела на меня из темноты.
– Ну, – сказала она наконец, – как там поживает маленькая потаскушка?
Меня резанула скабрезность ее языка, которая так и лезла наружу, пока длился наш с Молли роман.
– Я довел ее до слез, – сказал я.
– Зачем ты изводишь девочку?
– Чтобы тебе угодить.
– Мне это ни к чему.
– Тогда перестань меня пилить.
– Перестану, если торжественно поклянешься жениться на ней.
На это я ничего не ответил, и немного погодя она заговорила другим тоном:
– Как забавно, что ты подвержен этой слабости.
– Забавно называть это слабостью, если для меня это единственный источник силы.
– Неужели, Ален? Ну-ну. Не исключено. Я все время забываю, ты ведь здесь родился.
У нас над головой хрупким, но по-прежнему мелодичным голосом запел дедушка: «Далекая блаженная страна, где святые во славе стоят лучезарной, как день». Мы прислушались. Его пение сорвалось на яростный, душераздирающий кашель, рвавшийся из него, как узник из темницы, – и вдруг громким от страха голосом он позвал маму. Она не шелохнулась. Голос бушевал, громыхал, голос громилы, грубияна все твердил:
– Лилиан! Лилиан!
И я увидел, как мама содрогнулась от мощи, которая низвергалась на нее; она была словно плотина. А затем, едва дед ненадолго умолк, вся эта мощь двинулась в темноте в мою сторону, и я возненавидел эту черную пучину страданий, почти сразу же, после беглой прикидки, осознав, что я слишком слаб, чтобы выдержать ее натиск.
Сухим тоном убежденности и неприязни – насколько же очерствело мое сердце! – я сказал ей:
– Хорошо. Твоя взяла, мама. Но это в последний раз.
Приступ страха, обуявший меня от собственной неслыханной ледяной дерзости, притупил все мои ощущения. Я перестал чувствовать под собой стул; стены и мебель в комнате рухнули – только снизу виднелось оранжеватое свечение приемника. С хрипотцой, доносившейся словно откуда-то издали, мама промолвила с характерным для нее драматизмом:
– Прощай, Ален.
1 2 3
В довершение к дедушкиной болезни, маминым горестям и ожиданию ответа, получил ли я стипендию, чтобы учиться в единственно достойном меня колледже, я был перегружен бесчисленными мелкими заботами моего выпускного класса. Я отвечал за подготовку альбома выпускников, был художественным редактором школьной газеты, председателем комитета по вручению призов и наград, директором ассамблеи старшеклассников и рабочей лошадкой учителей. Напуганный папиными россказнями про нервные срывы, свидетелем которых он бывал, я вслушивался в биение пульса в голове, и видение сероватой массы мозга с мириадами переключателей как бы наползало на меня, чтобы заслонить собою весь мой мир, превратившись в гнетущую органическую темницу, и я воображал, что должен оттуда вырваться. Только бы выбраться, навстречу июню, голубому небу, и тогда все у меня будет отлично, до конца дней моих.
Однажды весной, в пятницу вечером, после того как я битый час пытался накропать тридцать пять добрых слов для альбома выпускников про некую пустую девицу с секретарского курса, с которой ни разу даже не перекинулся словечком, я услышал, как наверху с сухим треском рвущейся перепонки раскашлялся дедушка, – и запсиховал. Я крикнул маме:
– Мам! Мне нужно выйти.
– Уже половина десятого.
– Знаю, но мне нужно позарез, а то свихнусь.
Не дожидаясь ответа, не теряя времени на поиски пальто, я выскочил из дому и выкатил из гаража наш старый автомобиль. В прошлые выходные я опять повздорил с Молли. Мы не разговаривали всю неделю, хотя я видел ее однажды у Фабера, с мальчиком из ее класса. Она отвернулась от меня, а я торчал у игрального автомата и отпускал остроты по ее адресу. Я не осмелился подойти к ее двери и постучать в такой поздний час, а просто припарковался напротив и смотрел на освещенные окна их дома. За окном гостиной, на белой каминной полке, виднелась одна из ваз миссис Бингаман с тепличными ирисами. В открытое окно машины струился весенний воздух, тонко пахнувший влажным пеплом. Молли, наверное, ушла на свидание с тем субъектом из ее класса. Но вот отворилась дверь, и в прямоугольнике света возникла ее фигура. Она стояла ко мне спиной с перекинутым через руку пальто, а ее мамаша, кажется, что-то кричала ей вслед. Молли закрыла дверь, сбежала с крыльца, перешла улицу и быстро села в машину; глаза в затененных глазницах были потуплены. Она пришла. Когда я окончательно позабуду все прочее – ее пудреное благоухание, прохладную прозрачную кожу и нижнюю губу, подобную двухцветной подушечке, темно-красной снаружи и влажно-розовой изнутри, – я буду по-прежнему с грустью вспоминать, как она пришла ко мне.
Я привез Молли обратно – она говорила мне, чтобы я не переживал, ее мама любит покричать – и поехал в ночную забегаловку в предместьях Олинджера, поглотил три гамбургера, заказывая по одному зараз, и два стакана молока. Домой я вернулся только к двум часам, но мама еще не спала. Она возлежала на диване, в темноте, радиоприемник на полу мурлыкал диксиленд, который Филадельфия транслировала из Нового Орлеана. Музыка по радио стала пристрастием ее бессонной жизни, что не только помогало заглушать дедушкины шумы сверху, но и ей самой было по душе. Она отказывалась внять папиным мольбам и не ложилась спать под тем предлогом, что передача из Нового Орлеана еще не закончилась. Приемник «Филко» был старый, я помню его с детства. Однажды на пластмассовом диске оранжевой шкалы частот я нарисовал рыбку, потому что в моем детском воображении он представлялся мне аквариумом.
Ее одиночество передалось и мне. Я вошел в гостиную и сел на стул спиной к окну. Она долго, пристально смотрела на меня из темноты.
– Ну, – сказала она наконец, – как там поживает маленькая потаскушка?
Меня резанула скабрезность ее языка, которая так и лезла наружу, пока длился наш с Молли роман.
– Я довел ее до слез, – сказал я.
– Зачем ты изводишь девочку?
– Чтобы тебе угодить.
– Мне это ни к чему.
– Тогда перестань меня пилить.
– Перестану, если торжественно поклянешься жениться на ней.
На это я ничего не ответил, и немного погодя она заговорила другим тоном:
– Как забавно, что ты подвержен этой слабости.
– Забавно называть это слабостью, если для меня это единственный источник силы.
– Неужели, Ален? Ну-ну. Не исключено. Я все время забываю, ты ведь здесь родился.
У нас над головой хрупким, но по-прежнему мелодичным голосом запел дедушка: «Далекая блаженная страна, где святые во славе стоят лучезарной, как день». Мы прислушались. Его пение сорвалось на яростный, душераздирающий кашель, рвавшийся из него, как узник из темницы, – и вдруг громким от страха голосом он позвал маму. Она не шелохнулась. Голос бушевал, громыхал, голос громилы, грубияна все твердил:
– Лилиан! Лилиан!
И я увидел, как мама содрогнулась от мощи, которая низвергалась на нее; она была словно плотина. А затем, едва дед ненадолго умолк, вся эта мощь двинулась в темноте в мою сторону, и я возненавидел эту черную пучину страданий, почти сразу же, после беглой прикидки, осознав, что я слишком слаб, чтобы выдержать ее натиск.
Сухим тоном убежденности и неприязни – насколько же очерствело мое сердце! – я сказал ей:
– Хорошо. Твоя взяла, мама. Но это в последний раз.
Приступ страха, обуявший меня от собственной неслыханной ледяной дерзости, притупил все мои ощущения. Я перестал чувствовать под собой стул; стены и мебель в комнате рухнули – только снизу виднелось оранжеватое свечение приемника. С хрипотцой, доносившейся словно откуда-то издали, мама промолвила с характерным для нее драматизмом:
– Прощай, Ален.
1 2 3