О том, как он проводит свои дни в школе, он ничего мне не рассказывал. Да я и не спрашивал. Он молча уходил и молча возвращался. Было время, кажется, на пятом или на шестом году учебы, когда соученики принялись было издеваться над ним. Его будто внезапно заметили, взяли на прицел и принялись лупить. Ребята из его класса и из соседних щипали его на переменах, словно желая удостовериться, что он действительно существует, что он из плоти и крови, что он не призрак. Несмотр на это, он регулярно ходил в школу, да и я на этом настаивал. Через несколько недель издевательства прекратились. Его снова оставили в покое.
Однажды он пришел из школы взволнованный. Пальцы были перепачканы мелом. Я решил было, что его вызвали к доске, но он ответил отрицательно. Вечером он взял и рассказал мне, что его назначили дежурным по классу.
Прошло несколько дней. Я спросил его, все ли еще он дежурный. Он ответил утвердительно. Прошло несколько недель, он продолжал дежурить. Я спросил, нравится ли ему это, не трудно ли ему. Он был вполне доволен. Его глаза засверкали. Выражение лица стало более осмысленным. Утром в его портфеле я обнаружил, кроме тетрадей с непонятными письменами, кусочки мела и две тряпки.
Мне кажется, что он оставался бессменным дежурным по классу вплоть до последнего дня своей учебы. У него установились тесные отношения с заведующим хозяйством. Они как-то подружились. Иногда тот зазывал его к себе, в свою комнату, и поил чаем. Трудно представить, о чем они говорили, получалась ли у них хоть какая-то беседа. Как бы то ни было, между ними наладилась связь.
Однажды летним вечером случайно оказался возле школы, и что-то толкнуло меня зайти, чтобы поговорить с заведующим. Так как ворота были закрыты, я проник на территорию школы через дырку в заборе. Я слонялся по темным пустым коридорам, пока не набрел на помещение под лестницей. Спустился на две-три ступеньки ниже и увидел того, кого искал.
Он сидел на скамье, подобрав ноги, почти в полной темноте. Это был человечек низенького роста, усердно чистивший медный таз, который держал на коленях.
Сняв шляпу, я вошел в комнатушку и пробормотал им своего ребенка. Он не сдвинулся с места. Не похоже было, что он удивлен. Он словно ожидал, что я зайду к нему как-нибудь вечером. Он обернулся ко мне и вдруг, не издав ни звука, широко заулыбался. Его лицо так и расплылось в улыбке.
Я сказал ему:
- Вы знаете моего сына? - Он утвердительно покачал головой, все еще широко улыбаясь. Руки его продолжали неустанно драить медный таз, лежавший у него на коленях.
Я спросил:
- Ну, как он? Хороший парень... - Улыбка его застыла. Руки опустились. Он что-то взволнованно просипел и приставил палец к виску.
- Несчастный парень... Псих... - Он успокоился, и его глаза стали внимательно изучать меня.
Я молча стоял перед ним. Он поразил меня в самое сердце. Никогда еще я не был так разочарован. Никогда еще я так неожиданно не расставался с надеждой. Он снова принялся драить медный таз, лежавший у него на коленях. Я ушел, не попрощавшись.
Из этого не следует, что уже в то время я неотступно думал о сыне, что между нами установились нормальные отношения. Пожалуй, наоборот. В общем, я относился к нему равнодушно, с откровенным безразличием.
Я был занят собой. Никогда еще я не был так занят собой. Во-первых, своим молчанием. Я умолк окончательно, бесповоротно. Я держал слово. И мне давалось это легко. Я не написал ни строчки. Да, иногда меня охватывала ностальгия. Пробуждалось желание писать. Я, например, шептал про себя: осень, снова осень. Но и только. Мои друзья пытались прощупать почву. Говорили: "Как же так... Наверняка ты что-то потихоньку вынашиваешь... Ты хочешь всех удивить".
А я, охваченный непонятным чувством, повторял со смехом: "Нет, решительно, нет. Я исписался".
Сперва они сомневались, наконец поверили. Мое молчание было принято молча. Лишь однажды о нем упомянули. Некто (молодой человек) опубликовал в газете критический обзор. Обо мне упомянул вскользь, пренебрежительно. Он назвал мое молчание бесплодием. Дважды в одном абзаце он назвал меня "бесплодным". Потом оставил мен в покое. Мне было все равно. Я был спокоен.
Безмолвие вокруг меня...
Высохшая пустыня...
Груды камней и мусора...
Ко мне подступала старость. Никогда не думал, что со мной будет именно так. Пока я слоняюсь по улицам - я в порядке. Но вечерами, после ужина, я погружаюсь в кресло, сжимаю в руках книгу или газету, и вот через несколько минут я становлюсь полумертвым, чем-то вроде паралитика. Я встаю, с трудом стаскиваю с себя одежду, вновь неприятно пораженный зрелищем своих дряблых ног, ложусь в постель, закутываюсь в одеяло и принимаюсь за детективы, к которым я необыкновенно пристрастился.
В доме тишина. Из радиоприемника доносится еле слышная, далека мелодия. Я читаю, сознание медленно угасает, я превращаюсь в окаменелость, покрытую тонким налетом плесени.
В полночь радио смолкает, книга падает из моих рук на пол. Осталось выключить умолкшее радио и погасить свет в комнате. Тут и наступает час моих самых ужасных мук. Я сползаю с кровати как труп; помятый, разбитый, я из последних сил нажимаю на кнопки выключателей.
Однажды, уже после полуночи, я услыхал его шаги в коридоре. Надо упомянуть, что у него беспокойный сон. Ему часто снились кошмары, он не умел их пересказать. Поэтому над его кроватью постоянно, как вечный огонь, горел ночник. В те ночи, когда он пробуждался от кошмарных видений, он шел на кухню к крану и жадно пил воду, долго, большими глотками. Это его успокаивало.
Той ночью, когда он, напившись воды, собирался снова улечься в кровать, я позвал его и велел ему потушить свет и выключить радио. До сих пор помню его силуэт в проеме двери, погруженной во тьму. Мне вдруг показалось, что он страшно раздался, разжирел. Линия, отделявшая свет от тьмы, очерчивала его чуть приоткрытый рот.
Я поблагодарил его.
На следующий день в полночь он вновь принялся слоняться по дому. Я снова позвал его, чтобы он потушил свет.
Так было каждую ночь...
Я привык к его услугам, стал зависим от них. Сперва он избавлял меня по ночам от света и звуков, затем стал заниматься другими вещами. Сколько ему было лет? Кажется, тринадцать... Да, я точно помню. Тогда ему исполнилось тринадцать лет, и я решил отпраздновать день его рождения, прежде я совершенно игнорировал это событие. Я решил отпраздновать как следует, щедро и весело, если, конечно, получится. Я сам позвонил его классной руководительнице и другим учителям. Пригласил всех. Всем его одноклассникам я послал приглашения от его имени.
По правде говоря, все одноклассники были моложе его. Им было лет по одиннадцать.
В назначенную субботу поздним утром, после долгого томительного ожидания, в наш дом ввалилась компани из десятка оболтусов, размахивающих свертками из белой бумаги. Ни один из учителей не соизволил явиться. Ни одна девочка не посмела прийти к нам.
Они по очереди пожали мне, седовласому папаше, руку (кто-то даже прошептал: "Это что, его дедушка?"). Меня они изучали с пристрастием. Но вскоре успокоились, увидев, что я веду себя как вполне нормальный человек.
Банты на свертках были развязаны.
Оказалось, все принесли один и тот же подарок - грошовый пенал. Кроме одного мальчика, с вьющимися волосами, бледноватого, с этакой поэтической внешностью, который, ничтоже сумняшеся, принес старый и ржавый перочинный нож, правда, со множеством лезвий, - и это вызвало всеобщий восторг.
Каждый подарок был снабжен открыткой с пожеланием "всяческих успехов". Юный поэт, принесший перочинный нож, снабдил свое поздравление даже несколькими корявыми рифмами. Он принимал подарки молча, был очень напряжен. Я был потрясен тем, что ни один не принес книгу. Будто они боялись, что он не сможет ее прочесть... Я потрудился на славу. Собственнолично подавал бутерброды, пирожные, сок, конфеты. Мороженое - на десерт. Они разбрелись по гостиной, расселись по диванам и креслам и молча жевали, разглядывая комнату, в их взглядах сквозило недоверие - жилье юбиляра казалось им каким-то странным; то и дело раздавались беспричинные смешки.
Мой сын сидел молча в кресле в углу комнаты, словно он не виновник торжества, а один из приглашенных. Тоже тихонько жевал, глядя в пол.
Я полагал, что мое присутствие будет детям в тягость, и поэтому поспешил ретироваться. Действительно, вскоре напряжение спало. Послышался, наконец, смех. Спустя какое-то время я снова вошел в комнату. Разувшись, мальчишки резвились на ковре, скакали по креслам. Его среди них не было. Я отправился его искать и нашел на дальнем балконе, он чистил их обувь.
Он сказал мне: "Я дежурный". Так закончилось празднество. Они обувались, потные и встрепанные, с трудом сдерживая смех. Заметив меня, они поднялись, попрощались за руку и ушли. В комнате остались девять пеналов. Что же касается перочинного ножика, то юное поэтическое дарование, принесшее его, немедленно одолжило его на недельку и, кажется, никогда не вернуло.
Я вдаюсь в эти подробности с тем, чтобы выгородить себя; дело в том, что не прошло и двух недель, как он принялся чистить мои ботинки. Как-то я выставил их на балкон и обнаружил вычищенными. Он делал это от всего сердца, без тени сомнения. Так возникла устойчивая привычка - его и моя. Вслед за ней появились и другие привычки.
Например, он приучился разувать меня. Я возвращаюсь под вечер с работы, усаживаюсь на скамеечку в коридоре, чтобы вскрыть почту. Он появляется из комнаты, склоняется к моим ногам, развязывает шнурки, снимает ботинки и обувает меня в тапочки.
Это в какой-то степени облегчает мне жизнь. Вдруг оказывается, что у него достаточно сил, тогда как мои - на исходе. Если приходится иметь дело с банками, которые я не в силах откупорить, гвоздями, которые я не в силах вытащить из стены, - я сразу же зову его на помощь. Я говорю ему так: "Ты молод и силен, а я слабею. Я скоро умру".
Но я уже заметил, что шутить с ним не следует. Он не воспринимает шуток. Он стоит пораженный, без тени улыбки на лице.
Мусор он приучился выносить еще с восьмилетнего возраста. Он бросается исполнять любое мое поручение: принести сигареты, купить газету. Времени у него предостаточно. На уроки он тратит не более получаса. Друзей у него нет. Книг он не читает. Часами просиживает в кресле и глядит в стену или на меня. Мы живем в старом, тихом пригороде. Из окна видны лишь деревья и забор. Тихая улочка. Что ему делать? Животных он не терпит. Я как-то принес ему щенка, через неделю он его потерял. Буквально. И даже не огорчился по этому поводу. Что же ему делать? Я учу его наводить порядок в доме, показываю, где место каждой вещи. Он усваивает медленно, но в конце концов приучается раскладывать вещи в шкафу, собирать газеты и книги, разбросанные по полу. Утром я оставляю свою постель неприбранной, а когда прихожу вечером домой, она застелена с невероятной тщательностью.
Иногда мне кажется, что все готово к путешествию. Что ничего не остается, как раскрыть чемодан, уложить в него странным образом сложенную одежду и отправиться в путь. Как-то мне понадобилось уехать на север страны; я сказал ему об этом, и не прошло и получаса, как у двери стоял чемодан, а в нем мои вещи, аккуратно сложенные.
Недавно я купил себе трость. Пока я не нуждаюсь в ней, но все же таскаю ее с собой повсюду. Когда я останавливаюсь с кем-нибудь побеседовать, то втыкаю трость в первую попавшуюся трещину и опираюсь на ручку всей тяжестью тела. Время от времени он затачивает острие трости, чтобы она легче втыкалась в трещины. Вот до какой утонченности доходит его заботливость.
В это же самое время он выучился и готовить. Старушка, приходившая мыть у нас полы, научила его этому. Сперва он готовил и съедал всю свою стряпню до того, как я приходил домой с работы. Но потом он начал готовить и на мою долю. Меню не весьма разнообразное, скажем, довольно убогое, но готовилось все с удивительной тщательностью. На чердаке он отыскал фарфоровый сервиз, полученный мной в подарок на свадьбу, всякие позолоченные по краям тарелки, разрисованные цветами, ангелами и бабочками. Он пустил их в ход. Выставлял передо мной горкой по пять тарелок разных размеров, раскладывал ножи и вилки к каждой из них и прислуживал мне стоя, с невыносимой навязчивостью.
Где он всему этому выучился?
Оказалось, у них в классе читали рассказ о пире одного царя.
Я насторожился.
- Какого царя?
Имени он не помнил.
- Ну, а какие-нибудь другие герои?
- Не помню.
Я попросил, чтобы он, по крайней мере, пересказал эту историю. Он начал рассказывать, но тут же остановился. У него все перепуталось.
Его взгляд помрачнел, юношеские прыщи резче обозначились на щеках. Про себ я подумал: он страшен для постороннего взгляда, и его вид может привести в ужас.
Он помогает мне мыться перед сном. Я зову его, чтоб он потер мне спину, он заходит в ванную на цыпочках, опасливо поглядывает на мое голое тело в воде, берет губку и осторожно водит ею по моей спине.
Я пытаюсь отблагодарить его и чем-то, в свою очередь, услужить ему. Мне это не удается. Я прихожу домой и заявляю: "На сей раз, я готовлю обед!" Но обед уже готов. Я изъявляю желание помочь ему умыться. Но он уже умылся.
Поэтому я беру его вечерами в гости к моим друзьям, на встречи деятелей искусства, ведь я все еще член всех мыслимых и немыслимых союзов. Я сумел всех приучить к нему - к тому, чтобы они его не замечали, ведь я же не замечаю их тени.
Он усаживается всегда в последнем ряду, открывает дверь опоздавшим, помогает им снять пальто, вешает на вешалку. Посетители принимают его за кого-то из обслуживающего персонала. И действительно, он все время крутится около обслуги. То остановится вдруг у группы билетеров и с мрачным видом прислушивается к их беседе. То я вижу его говорящим что-то уборщице, которая стоит, опершись на швабру.
Что он говорит ей? Никогда не догадаться.
Любит ли он меня? Невозможно понять. Похоже, что-то во мне пугает его. Может, моя старость, может, мое молчание. Как бы то ни было, он настороже, точно ждет от меня оплеухи.
При этом в наших отношениях царила умиротворенность. В спокойствии текли дни, и я полагал, что так мы и будем жить с ним, душа в душу, до тех пор, пока мне не придется расстаться с ним. Частенько я подумывал, как же хорошо, что при моем молчании рядом со мной именно этот парень, чей разум слаб, на границе безумия, и это позволяет нам быть вместе и при этом далеко-далеко друг от друга.
Да, иногда меня охватывает тревога, мне хочется повиснуть на чьей-нибудь шее, и тогда я мчусь в Иерусалим, сваливаюсь как снег на голову дочерям и провожу в их обществе часок-другой. Они встречают меня радостно, обнимают меня, душат в объятиях. Мы долго обнимаемся, их мужья стоят в сторонке, их взгляды выражают легкое презрение. Потом мы сидим и болтаем, упражняем наше семейное чувство юмора, и это не по вкусу их мужьям. До серьезного разговора дело не доходит - они прекрасно знают, на это у меня нет времени, я не могу у них задерживаться. Я появляюсь, как тайфун, и, как тайфун, исчезаю. Вот я уже и прощаюсь торопливо, сдерживая все еще бурлящие чувства. Они настаивают, чтоб я остался ночевать. Но я не соглашаюсь. Мне непременно надо вернуться к мальчику, его жизнь целиком зависит от меня. Снова объятия и поцелуи; затем мужья отвозят меня на автобусную станцию. Всю недолгую дорогу мы молчим. Им не о чем со мной разговаривать. Я дл них личность сомнительная. Эта моя белая грива, свисающая с затылка, эта тросточка, которую я верчу в руках. Я для них все еще что-то вроде поэта. Мои томики стихов все еще стоят на полке в их гостиной. В такой момент предпочитаю тупой взгляд моего сына.
Зимой я, бывает, запираюсь у себя дома в шесть вечера. В оставшееся до сна время читаю газеты, слушаю радио, листаю книги - от всего этого клонит в дрему. Врем идет; со скукой я незаметно свыкся.
Летом я много гуляю вдоль моря, хожу туда-сюда или просто слоняюсь по улицам. Погруженный в собственные мысли, я могу часами простаивать у строящегося дома. Пустые мысли... Когда-то я повсюду таскал с собой блокнотики. Бродил и с наигранной лихорадочностью растравлял свой поэтический зуд: рифмовал, увлеченно играл словами. Теперь ничто меня не волнует.
Где он?
Я смотрю в окно и вижу его в саду, под серым осенним небом. Он с неимоверной жестокостью ломает деревья и кусты. Выламывает целые ветви, обрывает листья. Особенно достается старой акации и миндальному дереву, он ободрал с них почти всю кору и обломал почти все ветки. Он вскарабкивается к самой верхушке кроны и методично крушит дерево. На дерево жалко смотреть.
Мой взгляд прикован к нему, я слежу за ним часами, как загипнотизированный. Эта его серьезность, угрюмость. Свет и тени играют на его лице, лице с нелепым выражением прилежного ученика из-за очков с толстыми стеклами, которые он стал носить.
1 2 3 4 5