Поколение, выросшее на Хемингуэе и Павке Корчагине, эта мягкотелость коробит. Но в прошлом, наверное, сентиментальность казалась более естественной. Ведь даже герои Гомера то и дело заливались слезами. А в «Песни о Роланде» постоянный рефрен – «рыдали гордые бароны».
Впрочем, всеобщее оживление интереса к Карамзину, может быть, свидетельство того, что очередной виток культурной спирали инстинктивно отрицает уже приевшуюся поэзию мужественного умолчания, предпочитая ей карамзинскую откровенность чувств.
Сам автор «Бедной Лизы» сентиментализмом увлекался в меру. Будучи профессиональным литератором почти в современном смысле этого слова, он использовал свое главное изобретение – гладкопись – для любых, часто противоречивых целей.
В замечательных «Письмах русского путешественника», написанных в то же время, что и «Бедная Лиза», Карамзин уже и трезв, и внимателен, и остроумен, и приземлен. «Ужин наш состоял из жареной говядины, земляных яблок, пудинга и сыра». А ведь Эраст пил одно молоко, да и то из рук любезной Лизы. Герой же «Писем» обедает с толком и расстановкой.
Путевые заметки Карамзина, изъездившего пол-Европы, да еще во времена Великой французской революций – чтение поразительно увлекательное. Как и любые хорошие дневники путешественников, эти «Письма» замечательны своей дотошностью и бесцеремонностью.
Путешественник – даже такой образованный, как Карамзин – всегда в чужом краю выступает в роли невежды. Он поневоле скор на выводы. Его не смущает категоричность скороспелых суждений. В этом жанре безответственный импрессионизм – вынужденная и приятная необходимость. «Немногие цари живут так великолепно, как английские престарелые матрозы». Или – «Сия земля гораздо лучше Лифляндии, которую не жаль проехать зажмурясь».
Романтическое невежество лучше педантизма. Первое читатели прощают, второе – никогда.
Карамзин был одним из первых русских писателей, которому поставили памятник. Но, конечно, не за «Бедную Лизу», а за 12-томную «Историю Государства Российского». Современники считали ее важнее всего Пушкина, потомки не переиздавали сто лет. И вдруг «Историю» Карамзина открыли заново. Вдруг она стала самым горячим бестселлером. Как бы этот феномен ни объясняли, главная причина возрождения Карамзина – его проза, все та же гладкость письма. Карамзин создал первую «читабельную» русскую историю. Открытый им прозаический ритм был настолько универсален, что сумел оживить даже многотомный монумент.
История существует у любого народа только тогда, когда о ней написано увлекательно. Грандиозной персидской империи не посчастливилось родить своих Геродотов и Фукидидов, и древняя Персия стала достоянием археологов, а историю Эллады знает и любит каждый. То же произошло с Римом. Не было бы Тита Ливия, Тацита, Светония, может быть, и не назывался бы американский сенат сенатом. А грозные соперники Римской империи – парфяне – не оставили свидетельств своей яркой истории.
Карамзин сделал для русской культуры то же, что античные историки для своих народов. Когда его труд вышел в свет, Федор Толстой воскликнул: «Оказывается, у меня есть отечество!»
Хоть Карамзин был не первым и не единственным историком России, он первый перевел историю на язык художественной литературы, написал интересную, художественную историю, историю для читателей.
В стиле своей «Истории Государства Российского» он сумел срастить недавно изобретенную прозу с древними образцами римского, прежде всего, тацитовского лаконического красноречия: «Сей народ в одной нищете искал для себя безопасность», «Елена предавалась в одно время и нежностям беззаконной любви и свирепству кровожадной злобы».
Только разработав особый язык для своего уникального труда, Карамзин сумел убедить всех в том, что «история предков всегда любопытна для того, кто достоин иметь отечество».
Хорошо написанная история – фундамент литературы. Без Геродота не было бы Эсхила. Благодаря Карамзину появился пушкинский «Борис Годунов». Без Карамзина в литературе появляется Пикуль.
Весь XIX век русские писатели ориентировались на историю Карамзина. И Щедрин, и А. К. Толстой, и Островский, воспринимали «Историю Государства Российского» как отправную точку, как нечто само собой разумеющееся. С ней часто спорили, ее высмеивали, пародировали, но только такое отношение и делает произведение классическим.
Когда после революции русская литература потеряла эту, ставшую естественной, зависимость от карамзинской традиции, разорвалась долгая связь между литературой и историей (не зря вяжет «узлы» Солженицын).
Современной словесности так не хватает нового Карамзина. Появлению великого писателя должно предшествовать появление великого историка – чтобы из отдельных осколков создалась гармоническая литературная панорама, нужен прочный и безусловный фундамент.
XIX век такой основой обеспечил Карамзин. Он вообще очень много сделал для столетия, о котором писал: «Девятый на десять век! Сколько в тебе откроется такого, что мы считали тайной». Но сам Карамзин все же остался в восемнадцатом. Его открытиями воспользовались другие. Какой бы гладкой когда-то ни казалась его проза, сегодня мы читаем ее с ностальгическим чувством умиления, наслаждаясь теми смысловыми сдвигами, которые производит в старых текстах время и которые придают старым текстам слегка абсурдный характер – как у обэриутов: «Швейцары! Неужели можете вы веселиться таким печальным трофеем? Гордясь именем швейцара, не забывайте благороднейшего своего имени – имени человека».
Так или иначе, на почве, увлажненной слезами бедной Лизы, выросли многие цветы сада российской словесности.
ТОРЖЕСТВО НЕДОРОСЛЯ. Фонвизин
Случай «Недоросля» – особый. Комедию изучают в школе так рано, что уже к выпускным экзаменам в голове не остается ничего, кроме знаменитой фразы: «Не хочу учиться, хочу жениться». Эта сентенция вряд ли может быть прочувствована не достигшими половой зрелости шестиклассниками: важна способность оценить глубинную связь эмоций духовных («учиться») и физиологических («жениться»).
Даже само слово «недоросль» воспринимается не так, как задумано автором комедии. Во времена Фонвизина это было совершенно определенное понятие: так назывались дворяне, не получившие должного образования, которым поэтому запрещено было вступать в службу и жениться. Так что недорослю могло быть и двадцать с лишним лет. Правда, в фонвизинском случае Митрофану Простакову – шестнадцать.
При всем этом вполне справедливо, что с появлением фонвизинского Митрофанушки термин «недоросль» приобрел новое значение – балбес, тупица, подросток с ограниченно-порочными наклонностями.
Миф образа важнее жизненной правды. Тонкий одухотворенный лирик Фет был дельным хозяином и за помещичьи 17 лет не написал и полудюжины стихотворений. Но у нас, слава Богу, есть «Шепот, робкое дыханье, трели соловья...» – и этим образ поэта исчерпывается, что только справедливо, хоть и неверно.
Терминологический «недоросль» навеки, благодаря Митрофанушке и его творцу, превратился в расхожее осудительное словечко школьных учителей, стон родителей, ругательство.
Сделать с этим ничего нельзя. Хотя и существует простой путь – прочесть пьесу.
Сюжет ее несложен. В семье провинциальных помещиков Простаковых живет их дальняя родственница – оставшаяся сиротой Софья. На Софью имеют брачные виды брат госпожи Простаковой – Тарас Скотинин и сын Простаковых – Митрофан. В критический для девушки момент, когда ее отчаянно делят дядя и племянник, появляется другой дядя – Стародум. Он убеждается в дурной сущности семьи Простаковых при помощи прогрессивного чиновника Правдина. Софья образумливается и выходит замуж за человека, которого любит – за офицера Милона. Имение Простаковых берут в государственную опеку за жестокое обращение с крепостными. Митрофана отдают в военную службу.
Все заканчивается, таким образом, хорошо. Просветительский хэппи-энд омрачает лишь одно, но весьма существенное обстоятельство: посрамленные и униженные в финале Митрофанушка и его родители – единственное светлое пятно в пьесе.
Живые, полнокровные, несущие естественные эмоции и здравый смысл люди – Простаковы – среди тьмы лицемерия, ханжества, официоза.
Угрюмы и косны силы, собранные вокруг Стародума.
Фонвизина принято относить к традиции классицизма. Это верно, и об этом свидетельствуют даже самые поверхностные, с первого взгляда заметные детали: например, имена персонажей. Милон – красавчик, Правдин – человек искренний, Скотинин – понятно. Однако, при ближайшем рассмотрении, убедимся, что Фонвизин классицист только тогда, когда имеет дело с так называемыми положительными персонажами. Тут они Ходячие идеи, воплощенные трактаты на моральные темы.
Но герои отрицательные ни в какой классицизм не укладываются, несмотря на свои «говорящие» имена.
Фонвизин всеми силами изображал торжество разума, постигшего идеальную закономерность мироздания.
Как всегда и во все времена, организующий разум уверенно оперся на благотворную организованную силу: карательные меры команды Стародума приняты – Митрофан сослан в солдаты, над родителями взята опека. Но когда, и какой справедливости служил учрежденный с самыми благородными намерениями террор?
В конечном-то счете подлинная бытийность, индивидуальные характеры и само живое разнообразие жизни – оказались сильнее. Именно отрицательные герои «Недоросля» вошли в российские поговорки, приобрели архетипические качества – то есть они и победили, если принимать во внимание расстановку сил на долгом протяжении российской культуры.
Но именно поэтому следует обратить внимание на героев положительных, одержавших победу в ходе сюжета, но прошедших невнятными тенями по нашей словесности.
Мертвенно страшен их язык. Местами их монологи напоминают наиболее изысканные по ужасу тексты Кафки. Вот речь Правдина: «Имею повеление объехать здешний округ; а притом, из собственного подвига сердца моего, не оставляю замечать тех злонравных невежд, которые, имея над людьми своими полную власть, употребляют ее во зло бесчеловечно».
Язык положительных героев «Недоросля» выявляет идейную ценность пьесы гораздо лучше, чем её сознательно нравоучительные установки. В конечном счете понятно, что только такие люди могут вводить войска и комендантский час: «Не умёл я остеречься от первых движений раздраженного моего любочестия. Горячность не допустила меня рассудить, что прямо любочестивый человек ревнует к делам, а не к чинам; что чины нередко выпрашиваются, а истинное почтение необходимо заслуживается; что гораздо честнее быть без вины обойдену, нежели без заслуг пожаловану».
Легче всего отнести весь этот языковой паноптикум на счет эпохи – все же XVIII век. Но ничего не выходит, потому что в той же пьесе берут слово живущие рядом с положительными отрицательные персонажи. И какой же современной музыкой звучат реплики семейства Простаковых! Их язык жив и свеж, ему не мешают те два столетия, которые отделяют нас от «Недоросля». Тарас Скотинин, хвалясь достоинствами своего покойного дяди, изъясняется так, как могли бы говорить герои Шукшина: «Верхом на борзом иноходце разбежался он хмельной в каменны ворота. Мужик был рослый, ворота низки, забыл наклониться. Как хватит себя лбом о притолоку... Я хотел бы знать, есть ли на свете ученый лоб, который бы от такого тумака не развалился; а дядя, вечная ему память, протрезвясь, спросил только, целы ли ворота?»
И положительные и отрицательные герои «Недоросля» ярче и выразительней всего проявляются в обсуждении проблем образования и воспитания. Это понятно: активный деятель Просвещения, Фонвизин, как и было тогда принято, уделял этим вопросам много внимания. И – вновь конфликт.
В пьесе засушенная схоластика отставного солдата Цифиркина и семинариста Кутейкина сталкиваются со здравым смыслом Простаковых. Замечателен пассаж, когда Митрофану дают задачу: сколько денег пришлось бы на каждого, если б он нашел с двумя товарищами триста рублей? Проповедь справедливости и морали, которую со всей язвительностью вкладывает в этот эпизод автор, сводится на нет мощным инстинктом здравого смысла г-жи Простаковой. Трудно не обнаружить некрасивую, но естественную логику в ее простодушном энергичном протесте: «Врет он, друг мой сердечный! Нашел деньги, ни с кем не делись. Все себе возьми, Митрофанушка. Не учись этой дурацкой науке».
Недоросль дурацкой науке учиться, собственно говоря, и не думает. У этого дремучего юнца – в отличие от Стародума и его окружения – понятия обо всем свои, неуклюжие, неартикулированные, но и не заемные, не зазубренные. Многие поколения школьников усваивают – как смешон, глуп и нелеп Митрофан на уроке математики. Этот свирепый стереотип мешает понять, что пародия получилась – вероятно, вопреки желанию автора – не на невежество, а на науку, на все эти правила фонетики, морфологии и синтаксиса.
Правдин. Дверь, например, какое имя: существительное или прилагательное?
Митрофан. Дверь, котора дверь?
Правдин. Котора дверь! Вот эта.
Митрофан. Эта? Прилагательна.
Правдин. Почему же?
Митрофан. Потому что она приложена к своему месту. Вот у чулана шеста неделя дверь стоит еще не навешена: так та покамест существительна.
Двести лет смеются на недорослевой глупостью, как бы не замечая, что он мало того, что остроумен и точен, но и в своем глубинном проникновении в суть вещей, в подлинной индивидуализации всего существующего, в одухотворении неживого окружающего мира – в известном смысле предтеча Андрея Платонова. А что касается способа словоизъявления – один из родоначальников целого стилевого течения современной прозы: может ведь Марамзин написать – «ум головы» или Довлатов – «отморозил пальцы ног и уши головы».
Простые и внятные истины отрицательных и осужденных школой Простаковых блистают на сером суконном фоне прописных упражнений положительных персонажей. Даже о такой деликатной материи, как любовь, эти грубые необразованные люди умеют сказать выразительнее и ярче.
Красавчик Милон путается в душевных признаниях, как в плохо заученном уроке: «Душа благородная!.. Нет... не могу скрывать более моего сердечного чувства... Нет. Добродетель твоя извлекает силою все таинство души моей. Если мое сердце добродетельно, если стоит оно быть счастливо, от тебя зависит сделать его счастье». Здесь сбивчивость не столько от волнения, сколько от забывчивости: что-то такое Милон прочел в перерывах между занятиями строевой подготовкой – что-нибудь из Фенелона, из моралистического трактата «О воспитании девиц».
Г-жа Простакова книг не читала вообще, и эмоция ее здрава и непорочна: «Вот послушать! Поди за кого хочешь, лишь бы человек ее стоил. Так, мой батюшка, так. Тут лишь только женихов пропускать не надобно. Коль есть в глазах дворянин, малый молодой... У кого достаточек, хоть и небольшой...»
Вся историко-литературная вина Простаковых в том, что они не укладываются в идеологию Стародума. Не то чтобы у них была какая-то своя идеология – упаси Бог. В их крепостническую жестокость не верится: сюжетный ход представляется надуманным для вящей убедительности финала, и кажется даже, что Фонвизин убеждает в первую очередь себя. Простаковы – не злодеи, для этого они слишком стихийные анархисты, беспардонные охламоны, шуты гороховые. Они просто живут и по возможности желают жить, как им хочется. В конечном счете, конфликт Простаковых – с одной стороны и Стародума с Правдиным – с другой, это противоречие между идейностью и индивидуальностью. Между авторитарным и свободным сознанием.
В естественных для современного читателя поисках сегодняшних аналогий риторическая мудрость Стародума странным образом встречается с дидактическим пафосом Солженицына. Сходства много: от надежд на Сибирь («на ту землю, где достают деньги, не променивая их на совесть» – Стародум, «Наша надежда и отстойник наш» – Солженицын) до пристрастия к пословицам и поговоркам. «Отроду язык его не говорил да, когда душа его чувствовала нет»,– говорит о Стародуме Правдин то, что через два века выразится в чеканной формуле «жить не по лжи». Общее – в настороженном подозрительном отношении к Западу: тезисы Стародума могли быть включены в Гарвардскую речь, не нарушив ее идейной и стилистической цельности.
Примечательные рассуждения Стародума о Западе («Я боюсь нынешних мудрецов. Мне случалось читать них все, что переведено по-русски. Они, правда, искореняют сильно предрассудки, да воротят с корню добродетель») напоминают о всегдашней злободневности этой проблемы для российского общества. Хотя в самом «Недоросле» ей уделено не так уж много места, все творчество Фонвизина в целом пестрит размышлениями о соотношении России и Запада.
1 2 3 4