Но по тем временам и этот срок — кратчайший. Дорога мало затомила, — любы-дороги новые места, крепит необычная обстановка, треплет смена впечатлений, тонкой, высокой струной звенит настроенье: острота новизны смывала серую скуку нудной езды, тоску стоянок в тупиках глухих полустанков. Что ни остановка — у эшелона бойкая работа. Весь долгий путь перемечен митингами, собраньями, заседаньями, самодельными лекциями, говорливыми беседами по кружкам охотников-слушателей. Отряд ткачей-большевиков — толковых, строгих до себя ребят — весь путь пробороздил глубоким и нежданным впечатленьем. По станциям, по захолустным полустанкам, по мелким городишкам, селам, деревням — мчалась в те дни неисчислимая «вольница», никем не учтенная, никем не организованная: разные отряды и отрядики, всякие «местные формированья», шальные, полутемные лица, шатавшиеся без цели и без толку из конца в конец необъятной России. И вся эта обильная орава кормилась за счет населения: неоплатная, скандальная, самоуправная. Буйству воля была широкая, некому было то буйство взять под уздцы: власть Советская на местах по глуши не окрепла ядреным могуществом.
Остро в те дни ощутил человек, что мало иметь ему только пару светлых глаз, только два тончайших и чутких уха, две руки, готовых в работу, и голову одну на плечах, и сердце в груди одинокое. В те нечеловеческие дни тяжко было человеку.
Лучшие люди Советской страны уходили на фронт. Другие маялись в бессменной иссушающей маете тыла. Где же было за всем присмотреть, все прослушать и все поделать, что делать надо! По зарослям глухих провинций, в непролазной пуще сермяжных углов что творилось в те смутные дни — никогда никто не узнает. Горе людское остановилось страданьем в серых озерах глаз. Безответная, шальная, разгульная вольница сшибала на скаку ростки советской жизни и уносилась, хмельная и бесшабашная.
Старого нет — и нового нет. Где же голову приклонит беззащитный человек? И кто распалил этот огненный вихрь?
Ах, большевики? Так это ихняя бражная вольница не дает покоя, так это от них наше лютое горе?
Того не могли понять, что новая власть на разгульную вольницу только-только вила в те дни жгутовый аркан.
И все свое грузное горе, ржавую злобу свою выхлестнули сермяжные углы — на большевиков:
— Грабители! Насильщики! Поганое племя!
И вдруг теперь в отряде, в этой тысяче большевиков-ткачей, увидели сермяжники, жители малых городков, увидели, попросту сказать, хороших людей, которые их внимательно, спокойно выслушивали, на все вопросы мирно отвечали, что надо, объясняли умно и просто, по своей воле не шарили амбары, не вспарывали подвалам животы, ничего не брали, а что брали — за то платили. И крестьяне дивовались. Было это ново. Было это странно. Было это любо. Иной раз к полустанку, где эшелоны задерживались сутками, сползались жители из дальних сел-деревень «послушать умного народу». Работа агитационная была проделана на ять, — она словно двери распахнула к той гигантской работе, что за годы гражданской войны развернули иванововознесенцы. И где их, бывало, где не встретишь: у китайской ли грани, в сибирской тайге, по степям оренбургским, на польских рубежах, на Сиваше у Перекопа, — где они не были, красные ткачи, где они кровью не полили поле боя? То-то их так берегли, то-то их так стерегли, то-то их так любили и так ненавидели: оттого им и память — как песня сложена по бескрайным равнинам советской земли.
Вот ехали теперь на фронт и в студеных теплушках, в трескучем январском холоду — учились, работали, думали, думали, думали. Потому что знали: надо готовым быть ко всему. И надо уметь войну вести не только штыком, но и умным, свежим словом, здоровенной головой, знаньем, уменьем разом все понимать и другому так сказать, как надо. По теплушкам книжная читка гудит, непокорная скрипит учеба, мечутся споры галочьей стаей, а то вдруг песня рванет по морозной чистоте — легкая, звонкая, красноперая:
Мы кузнецы — и дух наш молод,
Куем мы счастия ключи.
Вздымайся выше, наш тяжкий молот,
В стальную грудь сильней стучи, стучи, стучи!!
И на черепашьем скрипучем ходу вагонном, перемежая и побеждая ржавые песни колес, — несутся над равнинами песни борьбы, победным гулом кроют пространства. Как они пели — как пели они, ткачи! Не прошли им даром и для песни подпольные годы! То-то на фронте потом, в дивизии, не знал никто другого полка, как Иваново-Вознесенский, где так бы хранили песни борьбы и так бы их пели, — с такой простотой, с беспредельной любовью, с жарким чувством. Те песни гордостью и восторгом воспламеняли полки. Ах, песня, песня, что можешь ты сделать с сердцем человека!
Чем ближе к Самаре, тем дешевле на станциях хлеб. Хлеб и все продукты. В голодном Иваново-Вознесенске, где месяцами не выдавали ни фунта, привыкли считать, что хлебная корочка — великий клад. И тут рабочие вдруг увидели, что хлеба вволю, что дело совсем не в бесхлебье, а в чем-то другом. И горько тут погоревали над общей безурядицей, над тем, что связь слаба у промышленных рабочих центров с хлебородными местами, и словно мстили теперь в хлебном обилье за годы голода — торопились наверстать несъеденные пуды. Уж, кажется, надо бы было поверить, что, продвигаясь в самарскую хлебную гущу, всего там встретят больше и все там будет дешевле. Ан нет: не верилось, — голод отучил от такого легковерья. На каком-то полустанке, где хлеб показался особенно дешев и бел, — закупили по целому пуду. Как же упустить такой редкостный случай? А через день приехали на место и увидели, что там он белей и дешевле: растерянно улыбались, шептались, смущенные, не знали, куда подевать свои сохнувшие запасы.
Лишь только приехали в Самару и остановились где-то на «пятнадцатых» путях, у беса на куличках, где только ржавые груды рельсов да скелеты ломаных вагонов, — высыпали на полотно, скучились, загалдели, заторопили командира узнать поскорее судьбу: куда, когда, на какое дело? Теперь ли тронут враз, али день-другой задержат в городе?
Все это можно было узнать только у Фрунзе. Фрунзе уж командовал 4-й армией. Он выехал из Иваново-Вознесенска несколько раньше самого отряда и теперь находился в Уральске, а здесь, в реввоенсовете, оставил записку на имя Федора. В той записке указывал, чтобы Лопарь, Клычков, Терентий Бочкин и Андреев гнали немедленно к нему в Уральск, а отряд направится им вослед. Он в теплых, сердечных словах приветствовал земляков, коротко познакомил с обстановкой, указал, какая всем большая и трудная предстоит работа. Клычков прочел записку отрядникам. Бодрые слова любимого командира слушали с восторгом. Кто-то предложил отправить ему приветственную телеграмму.
— Отправить… телеграмму отправить!
— И сказать спасибо! — крикнул кто-то.
— Не то «спасибо», — перебили голоса: — сказать, что приехали, что готовы на дело — куда какая помочь нужна! Во как!
— Правильно. Так и сказать: готовы-де на дело! И сказать, что все, как один, то есть в самом лучшем смысле!
— Айда, ребята, составляй телеграмму! Да здравствует Фрунзе, ура!
— Ура!.. Ура!.. Ура!..
Шапки, кепки, варяжские шлемы взметнулись над головами, закидались неладно в стороны, как галочья вспугнутая стая.
Федора в страстный жар кинул дружеский тон записки, — он ею потрясал смешно над головою, кричал, восторженный и наивный:
— Товарищи! Товарищи, — вот она, эта маленькая записка! Ее писал к о м а н д у ю щ и й а р м и е й , а разве не чувствуете вы, что писал ее равный совсем и во всем нам равный человек? По этой товарищеской манере, по этому простому тону разве не чувствуете вы, как у нас от рядового бойца до командарма поистине один только шаг? Даже и шага-то нет, товарищи: оба сливаются в целое. Эти оба — одно лицо: вождь и рядовой красноармеец! Вот в чем сила нашей армии, — в этом внутреннем единстве, в сплоченности, в солидарности, — в этом сила… Так за нашу армию! За наши победы!
И снова красноармейцы в неистовом восторге кидали шапки вверх, кричали «ура», выхлестывали радость, и гордость, и готовность свою, словно камушки в буйном шторме с морских глубин на морские берега.
Дальше события заскакали белыми зайцами. Отряд получил приказ быстро собраться. В штаб армии вызвали командира и наказали, чтоб был с отрядом готов к выступленью.
Назначенной четверке из реввоенсовета напомнили:
— В Уральск уезжать немедленно!
Засуетились. Заторопились. Не успели как следует проститься с отрядниками. Да и верилось, что скоро свидятся в Уральске.
От реввоенсовета оттолкнулись две тройки: в первой сидели Федор с Андреевым, в задней — Лопарь и Терентий Бочкин.
Вскинулись кони, свистнул посвист ямщицкий, взвизгнул змеиной смешью кнут степной — и в снежный метельный порох легкие тройки пропали, как птицы.
II. СТЕПЬ
Морозно поутру в степи. Возницы накругло укутаны в бараньи лохматые тулупы. Спрятали их головы кудлатые вороты от дремлющих седоков.
— Лопарь, озяб? — ссутулился к нему иззябший Бочкин.
— Гвоздит… до селезенки! — прохрипел уныло Лопарь. — Остановка-то скоро али нет?
— Кто ее знает, спросить надо приятеля-то… Эй, друг, — ткнул он в рыжую овчинную тушу. — Жилье-то скоро ли будет?
— Примерзли?
— Холодно, кум. Село-то скоро ли, спрашиваю?
— Верст семь, надо быть, а то… и двенадцать! — свеселил ездовой, не оборачивая головы.
— Так делом-то — сколько же?
— А сколько же! — веселым зубоскальем хахакал возница.
— Как ты село-то называл?
— Ивантеевка будет…
— А с Ивантеевки до Пугачева — далеко?
— Да што же там останется?
Мужик деловито и строго скосил глаза, прикоченелый палец глубоко впустил в ноздрю. Помолчал минутку. Сообщил:
— Ничего, можно сказать, не останется: к Таволожке осьнатцать да от Таволожки двадцать две, — как есть к обеду на месте!
— А сам ты как — из Николаевки? — выщупывал Бочкин.
— Из нее, откуда ж ищо-то быть?
И в тоне мужичка послышалась словно обида. Какого, дескать, черта пустое брехать: раз в Николаевке брал седоков — известно, и сам оттуда.
— Ну, отчего ж, дядя? Может, и ивантеевский ты, — возразил было Бочкин.
— Держи туже — ивантеевский…
И дядя как-то насмешливо чмокнул и без надобности заворошил торопливо вожжами.
У мужичков такая сложилась тут обычка: привезет, например, какой-нибудь Карп Едреныч из Ивантеевки в Николаевку седока, а Едрен Карпычу из Николаевки в Ивантеевку уже дан наряд везти другого. Так он не везет, не делает лишнего конца, а передает седока Карпу, и тот на усталых лошадках ползет-ползет с ним бог весть сколько времени. Тот ему потом, дяде-то Карпу, — услуга за услугу. Дядям это очень удобно, а вот седокам — могила: какой-нибудь двадцативерстный перегонишко тянут коротким шажком четыре-пять часов. И это несмотря ни на какие исключительные пункты мандата:
«Сверхсрочно… Без очередей… Экстренное назначение…»
Все эти ужасные слова трогали Карпов Едренычей очень мало, — они ухмылялись в промерзлый ус, добродушно, и медлительно сдирали сосульки с шершавой бороды, успокаивали волнливого седока:
— Прыток больно. А ты потерпи — помереть успеешь… милай!
Терентий слышал про эту обычку возницкую, вспомнил теперь и понял, отчего так сладко и хитро причмокнул дядя.
— Знаю, брат, на обмен нашего брата возите…
— А то нет! — оживился возница. — Знаю, на обмен, — все оно полегше идет…
— Ну, кому как…
— Никому никак, а всем полегше… — рассеял он Терентьевы сомненья.
— Вам-то, знаю, легче… Кто про то говорит, — согласился Бочкин. — А нам вот от этих порядков — чистая беда: на заморенных не больно прокатишь, протащимся целый день…
— Это у меня-то заморенные? — вдруг обиделся возница и круто обернул тулуп спинищей, молодецки вскинул вожжами, с гиком пустил коней, только снег завихрил, запушил в лицо. — Эй вы, черти! Фью, родимые… Ага-а-а… Недалеко уж… Нн-о… соколики!
Мужичка не узнать: словно на гонках, распалился он над снежной пустынной степью.
И когда утолил обиду, поудержал разгорячившихся лошадок, повернул голову в высоком вороту, глухо заметил:
— Вот те и мореные!
— Лихо, брат, лихо, — порадовали его седоки.
— То-то, лихо, — согласился дядя и степенно добавил: — А што устамши бывают, на то причина — езда большая: свое справляй, наряды справляй, — дьявол, и тот устанет, не то што лошадь…
— А много, знать, нарядов? — полюбопытствовал Лопарь.
— Мало ли нарядов, — живо отозвался мужик. — Тут шатается народу взад-вперед — только давай… И чего это мечутся, сатаны, диву я даюсь: толь и шмыгают, толь и шмыгают, а все лошадей! И кому задержал — тыкву дать норовит!
— Так уж и тыкву? — усомнился Лопарь.
— А то што, — аль пожалишься кому?
— Врать-то вы больно, мужики, горазды, — сказал он серьезно вознице.
— Ну, сам соври получше, — чуть обиделся дядя, трудно повертываясь на облучке.
— Черт-те знает что! — в раж входил Лопарь. — Выдумает себе вот человек какую-нибудь историю, да и верит в нее… Верит себе и верит, — что ты станешь делать?
— Да… историю… — бурчал недовольный кучерило, разобиженный тем, что так круто и недоброжелательно вдруг повернут был разговор.
— Били тебя самого-то когда? — спросил Лопарь.
— А нешто не били… Один такой вот, как ты, шашкой зубанул, сукин сын. Ладно, тулуп-то крепок, а то бы до самой кишки секанул…
— Чего он, пьян, што ли, был, дурак?
— А видно, што пьян…
— Ну, с пьяного и спрашивать нечего, — будто невзначай уронил Лопарь слова.
— Так я и не спрашиваю…
Терентию захотелось разузнать, как тут дела с Советами, — крепки ли они, успешно ли работают. Он перебил уклончивую речь возницы и стал задавать другие вопросы, но и здесь услышал ту же невязку, недоговорку, уклончивость в ответах, словно мужичок чего-то опасался.
— А пущай… всего бывает… Чего же нам теперь… — получал Терентий завитушки слов вместо серьезных и ясных ответов.
— Да не поймешь ничего, говори яснее, — не выдержал и раздражился Лопарь.
— Недогадлив больно, паренек. А ты подумай — может, и догадаешься…
— Нет, подожди ты, подожди, — остановил Терентий Лопаря, опасаясь, что тот сорвет беседу. — Что Совет-то, спрашиваю, хорош тут али не больно: делом ли занимается?
— А чего ему не делать-то, известно… Наряды вот Горшков только неправильно…
— Неправильно? — И Лопарь на живое слово кинулся, как кошка на мясо.
— Так а што ж: тестя небось кажин раз норовит обойти, а нашему брату, знай, подсыпает, когда и очередев-то нету никаких.
— А ты жаловаться бы, — подсказал Терентий. — В Совет иди, докажи, расскажи: ему, негодяю, живо усы-то подкрутят.
— Да, подкрутят, — упадочным голосом сглушил мужичок и безнадежно прихлопнул по крупу вожжами, — того гляди, подкрутят: сам как раз и угодишь, куда не надо…
— Ну, что это чушь-то молотишь? — осердился снова Лопарь.
— Не молотишь, а так точно навсегда, — сокрушенным голосом сказал возница, и голова у него, словно у мертвой птички, свесилась на сторону.
— Случаи были? — крепко и прямо, словно следователь, спросил Терентий.
— То-то и дело, были…
— Ну, и что же?
— Ну, и ничего же, — повел мужичок заиндевелыми губами. — Было да и не было. «Жил да помер до сроку — всего и проку»…
— А молчали что? — вгрызался Лопарь.
— Да так и молчали, чтоб тише было… — невозмутимо и тонко пояснял хитроватый мужичок. — Как помолчишь — оно само отходит…
— Шутка шуткой, — отсек Лопарь, — а того… — И, словно спохватившись, прибавил добродушно: — Да, впрочем, убыток ли еще тебе ехать-то, дядя? В Советах вон бумажки висят везде: «Едешь — плати, што берешь — опять за все плати». Читал? Видал сам-то?
— Видал… пущай висит…
Лопарь плюнул досадно, уткнулся глубоко в потный ворот, смолк, — он привык разговаривать в городе, с рабочими, в открытую, совсем по-иному, а так не умел: уклончивые, невнятные, хитрецкие ответы раздражали его не на шутку. Во весь путь до Ивантеевки он не сказал больше ни слова, а терпеливый Терентий Бочкин еще долго-долго в потоке фальшивых и туманных мужичьих слов вылавливал, будто драгоценные жемчужинки, отдельные мелкие факты, редкие мысли и соображения, которыми оговаривался словоохотливый хитрый мужичок.
В санях у Федора и Андреева шел совсем иной разговор.
— Ты сам был, Гриша, у него в отряде? — спрашивал Федор парня.
— Так и ногу с ним навредил, — ткнул Гриша пальцем в сиденье. — Все лето по степям из конца в другой гоняли: они за нами охотют, а мы норовим, как бы их обмануть… Ч е х а — этот дурак, а вот к а з а р у не обманешь: сам здесь вырос — чего от его ждать?
Гриша, откинув ворот, боком сидел на облучке, и Федору было отчетливо видно его загорелое, багровое лицо: мужественное, открытое, простое. Особо характерно и крепко ложилась его верхняя губа, когда после волнующей речи опускал он ее, притискивая и покрывая нижнюю. Расплюснутый, широкий нос, серые густые глаза, низкий лоб в маслянистых морщинах, — ну, лицо как лицо: ничего примечательного!
1 2 3 4 5
Остро в те дни ощутил человек, что мало иметь ему только пару светлых глаз, только два тончайших и чутких уха, две руки, готовых в работу, и голову одну на плечах, и сердце в груди одинокое. В те нечеловеческие дни тяжко было человеку.
Лучшие люди Советской страны уходили на фронт. Другие маялись в бессменной иссушающей маете тыла. Где же было за всем присмотреть, все прослушать и все поделать, что делать надо! По зарослям глухих провинций, в непролазной пуще сермяжных углов что творилось в те смутные дни — никогда никто не узнает. Горе людское остановилось страданьем в серых озерах глаз. Безответная, шальная, разгульная вольница сшибала на скаку ростки советской жизни и уносилась, хмельная и бесшабашная.
Старого нет — и нового нет. Где же голову приклонит беззащитный человек? И кто распалил этот огненный вихрь?
Ах, большевики? Так это ихняя бражная вольница не дает покоя, так это от них наше лютое горе?
Того не могли понять, что новая власть на разгульную вольницу только-только вила в те дни жгутовый аркан.
И все свое грузное горе, ржавую злобу свою выхлестнули сермяжные углы — на большевиков:
— Грабители! Насильщики! Поганое племя!
И вдруг теперь в отряде, в этой тысяче большевиков-ткачей, увидели сермяжники, жители малых городков, увидели, попросту сказать, хороших людей, которые их внимательно, спокойно выслушивали, на все вопросы мирно отвечали, что надо, объясняли умно и просто, по своей воле не шарили амбары, не вспарывали подвалам животы, ничего не брали, а что брали — за то платили. И крестьяне дивовались. Было это ново. Было это странно. Было это любо. Иной раз к полустанку, где эшелоны задерживались сутками, сползались жители из дальних сел-деревень «послушать умного народу». Работа агитационная была проделана на ять, — она словно двери распахнула к той гигантской работе, что за годы гражданской войны развернули иванововознесенцы. И где их, бывало, где не встретишь: у китайской ли грани, в сибирской тайге, по степям оренбургским, на польских рубежах, на Сиваше у Перекопа, — где они не были, красные ткачи, где они кровью не полили поле боя? То-то их так берегли, то-то их так стерегли, то-то их так любили и так ненавидели: оттого им и память — как песня сложена по бескрайным равнинам советской земли.
Вот ехали теперь на фронт и в студеных теплушках, в трескучем январском холоду — учились, работали, думали, думали, думали. Потому что знали: надо готовым быть ко всему. И надо уметь войну вести не только штыком, но и умным, свежим словом, здоровенной головой, знаньем, уменьем разом все понимать и другому так сказать, как надо. По теплушкам книжная читка гудит, непокорная скрипит учеба, мечутся споры галочьей стаей, а то вдруг песня рванет по морозной чистоте — легкая, звонкая, красноперая:
Мы кузнецы — и дух наш молод,
Куем мы счастия ключи.
Вздымайся выше, наш тяжкий молот,
В стальную грудь сильней стучи, стучи, стучи!!
И на черепашьем скрипучем ходу вагонном, перемежая и побеждая ржавые песни колес, — несутся над равнинами песни борьбы, победным гулом кроют пространства. Как они пели — как пели они, ткачи! Не прошли им даром и для песни подпольные годы! То-то на фронте потом, в дивизии, не знал никто другого полка, как Иваново-Вознесенский, где так бы хранили песни борьбы и так бы их пели, — с такой простотой, с беспредельной любовью, с жарким чувством. Те песни гордостью и восторгом воспламеняли полки. Ах, песня, песня, что можешь ты сделать с сердцем человека!
Чем ближе к Самаре, тем дешевле на станциях хлеб. Хлеб и все продукты. В голодном Иваново-Вознесенске, где месяцами не выдавали ни фунта, привыкли считать, что хлебная корочка — великий клад. И тут рабочие вдруг увидели, что хлеба вволю, что дело совсем не в бесхлебье, а в чем-то другом. И горько тут погоревали над общей безурядицей, над тем, что связь слаба у промышленных рабочих центров с хлебородными местами, и словно мстили теперь в хлебном обилье за годы голода — торопились наверстать несъеденные пуды. Уж, кажется, надо бы было поверить, что, продвигаясь в самарскую хлебную гущу, всего там встретят больше и все там будет дешевле. Ан нет: не верилось, — голод отучил от такого легковерья. На каком-то полустанке, где хлеб показался особенно дешев и бел, — закупили по целому пуду. Как же упустить такой редкостный случай? А через день приехали на место и увидели, что там он белей и дешевле: растерянно улыбались, шептались, смущенные, не знали, куда подевать свои сохнувшие запасы.
Лишь только приехали в Самару и остановились где-то на «пятнадцатых» путях, у беса на куличках, где только ржавые груды рельсов да скелеты ломаных вагонов, — высыпали на полотно, скучились, загалдели, заторопили командира узнать поскорее судьбу: куда, когда, на какое дело? Теперь ли тронут враз, али день-другой задержат в городе?
Все это можно было узнать только у Фрунзе. Фрунзе уж командовал 4-й армией. Он выехал из Иваново-Вознесенска несколько раньше самого отряда и теперь находился в Уральске, а здесь, в реввоенсовете, оставил записку на имя Федора. В той записке указывал, чтобы Лопарь, Клычков, Терентий Бочкин и Андреев гнали немедленно к нему в Уральск, а отряд направится им вослед. Он в теплых, сердечных словах приветствовал земляков, коротко познакомил с обстановкой, указал, какая всем большая и трудная предстоит работа. Клычков прочел записку отрядникам. Бодрые слова любимого командира слушали с восторгом. Кто-то предложил отправить ему приветственную телеграмму.
— Отправить… телеграмму отправить!
— И сказать спасибо! — крикнул кто-то.
— Не то «спасибо», — перебили голоса: — сказать, что приехали, что готовы на дело — куда какая помочь нужна! Во как!
— Правильно. Так и сказать: готовы-де на дело! И сказать, что все, как один, то есть в самом лучшем смысле!
— Айда, ребята, составляй телеграмму! Да здравствует Фрунзе, ура!
— Ура!.. Ура!.. Ура!..
Шапки, кепки, варяжские шлемы взметнулись над головами, закидались неладно в стороны, как галочья вспугнутая стая.
Федора в страстный жар кинул дружеский тон записки, — он ею потрясал смешно над головою, кричал, восторженный и наивный:
— Товарищи! Товарищи, — вот она, эта маленькая записка! Ее писал к о м а н д у ю щ и й а р м и е й , а разве не чувствуете вы, что писал ее равный совсем и во всем нам равный человек? По этой товарищеской манере, по этому простому тону разве не чувствуете вы, как у нас от рядового бойца до командарма поистине один только шаг? Даже и шага-то нет, товарищи: оба сливаются в целое. Эти оба — одно лицо: вождь и рядовой красноармеец! Вот в чем сила нашей армии, — в этом внутреннем единстве, в сплоченности, в солидарности, — в этом сила… Так за нашу армию! За наши победы!
И снова красноармейцы в неистовом восторге кидали шапки вверх, кричали «ура», выхлестывали радость, и гордость, и готовность свою, словно камушки в буйном шторме с морских глубин на морские берега.
Дальше события заскакали белыми зайцами. Отряд получил приказ быстро собраться. В штаб армии вызвали командира и наказали, чтоб был с отрядом готов к выступленью.
Назначенной четверке из реввоенсовета напомнили:
— В Уральск уезжать немедленно!
Засуетились. Заторопились. Не успели как следует проститься с отрядниками. Да и верилось, что скоро свидятся в Уральске.
От реввоенсовета оттолкнулись две тройки: в первой сидели Федор с Андреевым, в задней — Лопарь и Терентий Бочкин.
Вскинулись кони, свистнул посвист ямщицкий, взвизгнул змеиной смешью кнут степной — и в снежный метельный порох легкие тройки пропали, как птицы.
II. СТЕПЬ
Морозно поутру в степи. Возницы накругло укутаны в бараньи лохматые тулупы. Спрятали их головы кудлатые вороты от дремлющих седоков.
— Лопарь, озяб? — ссутулился к нему иззябший Бочкин.
— Гвоздит… до селезенки! — прохрипел уныло Лопарь. — Остановка-то скоро али нет?
— Кто ее знает, спросить надо приятеля-то… Эй, друг, — ткнул он в рыжую овчинную тушу. — Жилье-то скоро ли будет?
— Примерзли?
— Холодно, кум. Село-то скоро ли, спрашиваю?
— Верст семь, надо быть, а то… и двенадцать! — свеселил ездовой, не оборачивая головы.
— Так делом-то — сколько же?
— А сколько же! — веселым зубоскальем хахакал возница.
— Как ты село-то называл?
— Ивантеевка будет…
— А с Ивантеевки до Пугачева — далеко?
— Да што же там останется?
Мужик деловито и строго скосил глаза, прикоченелый палец глубоко впустил в ноздрю. Помолчал минутку. Сообщил:
— Ничего, можно сказать, не останется: к Таволожке осьнатцать да от Таволожки двадцать две, — как есть к обеду на месте!
— А сам ты как — из Николаевки? — выщупывал Бочкин.
— Из нее, откуда ж ищо-то быть?
И в тоне мужичка послышалась словно обида. Какого, дескать, черта пустое брехать: раз в Николаевке брал седоков — известно, и сам оттуда.
— Ну, отчего ж, дядя? Может, и ивантеевский ты, — возразил было Бочкин.
— Держи туже — ивантеевский…
И дядя как-то насмешливо чмокнул и без надобности заворошил торопливо вожжами.
У мужичков такая сложилась тут обычка: привезет, например, какой-нибудь Карп Едреныч из Ивантеевки в Николаевку седока, а Едрен Карпычу из Николаевки в Ивантеевку уже дан наряд везти другого. Так он не везет, не делает лишнего конца, а передает седока Карпу, и тот на усталых лошадках ползет-ползет с ним бог весть сколько времени. Тот ему потом, дяде-то Карпу, — услуга за услугу. Дядям это очень удобно, а вот седокам — могила: какой-нибудь двадцативерстный перегонишко тянут коротким шажком четыре-пять часов. И это несмотря ни на какие исключительные пункты мандата:
«Сверхсрочно… Без очередей… Экстренное назначение…»
Все эти ужасные слова трогали Карпов Едренычей очень мало, — они ухмылялись в промерзлый ус, добродушно, и медлительно сдирали сосульки с шершавой бороды, успокаивали волнливого седока:
— Прыток больно. А ты потерпи — помереть успеешь… милай!
Терентий слышал про эту обычку возницкую, вспомнил теперь и понял, отчего так сладко и хитро причмокнул дядя.
— Знаю, брат, на обмен нашего брата возите…
— А то нет! — оживился возница. — Знаю, на обмен, — все оно полегше идет…
— Ну, кому как…
— Никому никак, а всем полегше… — рассеял он Терентьевы сомненья.
— Вам-то, знаю, легче… Кто про то говорит, — согласился Бочкин. — А нам вот от этих порядков — чистая беда: на заморенных не больно прокатишь, протащимся целый день…
— Это у меня-то заморенные? — вдруг обиделся возница и круто обернул тулуп спинищей, молодецки вскинул вожжами, с гиком пустил коней, только снег завихрил, запушил в лицо. — Эй вы, черти! Фью, родимые… Ага-а-а… Недалеко уж… Нн-о… соколики!
Мужичка не узнать: словно на гонках, распалился он над снежной пустынной степью.
И когда утолил обиду, поудержал разгорячившихся лошадок, повернул голову в высоком вороту, глухо заметил:
— Вот те и мореные!
— Лихо, брат, лихо, — порадовали его седоки.
— То-то, лихо, — согласился дядя и степенно добавил: — А што устамши бывают, на то причина — езда большая: свое справляй, наряды справляй, — дьявол, и тот устанет, не то што лошадь…
— А много, знать, нарядов? — полюбопытствовал Лопарь.
— Мало ли нарядов, — живо отозвался мужик. — Тут шатается народу взад-вперед — только давай… И чего это мечутся, сатаны, диву я даюсь: толь и шмыгают, толь и шмыгают, а все лошадей! И кому задержал — тыкву дать норовит!
— Так уж и тыкву? — усомнился Лопарь.
— А то што, — аль пожалишься кому?
— Врать-то вы больно, мужики, горазды, — сказал он серьезно вознице.
— Ну, сам соври получше, — чуть обиделся дядя, трудно повертываясь на облучке.
— Черт-те знает что! — в раж входил Лопарь. — Выдумает себе вот человек какую-нибудь историю, да и верит в нее… Верит себе и верит, — что ты станешь делать?
— Да… историю… — бурчал недовольный кучерило, разобиженный тем, что так круто и недоброжелательно вдруг повернут был разговор.
— Били тебя самого-то когда? — спросил Лопарь.
— А нешто не били… Один такой вот, как ты, шашкой зубанул, сукин сын. Ладно, тулуп-то крепок, а то бы до самой кишки секанул…
— Чего он, пьян, што ли, был, дурак?
— А видно, што пьян…
— Ну, с пьяного и спрашивать нечего, — будто невзначай уронил Лопарь слова.
— Так я и не спрашиваю…
Терентию захотелось разузнать, как тут дела с Советами, — крепки ли они, успешно ли работают. Он перебил уклончивую речь возницы и стал задавать другие вопросы, но и здесь услышал ту же невязку, недоговорку, уклончивость в ответах, словно мужичок чего-то опасался.
— А пущай… всего бывает… Чего же нам теперь… — получал Терентий завитушки слов вместо серьезных и ясных ответов.
— Да не поймешь ничего, говори яснее, — не выдержал и раздражился Лопарь.
— Недогадлив больно, паренек. А ты подумай — может, и догадаешься…
— Нет, подожди ты, подожди, — остановил Терентий Лопаря, опасаясь, что тот сорвет беседу. — Что Совет-то, спрашиваю, хорош тут али не больно: делом ли занимается?
— А чего ему не делать-то, известно… Наряды вот Горшков только неправильно…
— Неправильно? — И Лопарь на живое слово кинулся, как кошка на мясо.
— Так а што ж: тестя небось кажин раз норовит обойти, а нашему брату, знай, подсыпает, когда и очередев-то нету никаких.
— А ты жаловаться бы, — подсказал Терентий. — В Совет иди, докажи, расскажи: ему, негодяю, живо усы-то подкрутят.
— Да, подкрутят, — упадочным голосом сглушил мужичок и безнадежно прихлопнул по крупу вожжами, — того гляди, подкрутят: сам как раз и угодишь, куда не надо…
— Ну, что это чушь-то молотишь? — осердился снова Лопарь.
— Не молотишь, а так точно навсегда, — сокрушенным голосом сказал возница, и голова у него, словно у мертвой птички, свесилась на сторону.
— Случаи были? — крепко и прямо, словно следователь, спросил Терентий.
— То-то и дело, были…
— Ну, и что же?
— Ну, и ничего же, — повел мужичок заиндевелыми губами. — Было да и не было. «Жил да помер до сроку — всего и проку»…
— А молчали что? — вгрызался Лопарь.
— Да так и молчали, чтоб тише было… — невозмутимо и тонко пояснял хитроватый мужичок. — Как помолчишь — оно само отходит…
— Шутка шуткой, — отсек Лопарь, — а того… — И, словно спохватившись, прибавил добродушно: — Да, впрочем, убыток ли еще тебе ехать-то, дядя? В Советах вон бумажки висят везде: «Едешь — плати, што берешь — опять за все плати». Читал? Видал сам-то?
— Видал… пущай висит…
Лопарь плюнул досадно, уткнулся глубоко в потный ворот, смолк, — он привык разговаривать в городе, с рабочими, в открытую, совсем по-иному, а так не умел: уклончивые, невнятные, хитрецкие ответы раздражали его не на шутку. Во весь путь до Ивантеевки он не сказал больше ни слова, а терпеливый Терентий Бочкин еще долго-долго в потоке фальшивых и туманных мужичьих слов вылавливал, будто драгоценные жемчужинки, отдельные мелкие факты, редкие мысли и соображения, которыми оговаривался словоохотливый хитрый мужичок.
В санях у Федора и Андреева шел совсем иной разговор.
— Ты сам был, Гриша, у него в отряде? — спрашивал Федор парня.
— Так и ногу с ним навредил, — ткнул Гриша пальцем в сиденье. — Все лето по степям из конца в другой гоняли: они за нами охотют, а мы норовим, как бы их обмануть… Ч е х а — этот дурак, а вот к а з а р у не обманешь: сам здесь вырос — чего от его ждать?
Гриша, откинув ворот, боком сидел на облучке, и Федору было отчетливо видно его загорелое, багровое лицо: мужественное, открытое, простое. Особо характерно и крепко ложилась его верхняя губа, когда после волнующей речи опускал он ее, притискивая и покрывая нижнюю. Расплюснутый, широкий нос, серые густые глаза, низкий лоб в маслянистых морщинах, — ну, лицо как лицо: ничего примечательного!
1 2 3 4 5