Я решил ошеломить Бродвей и написал пьесу, но Бродвей выслал своих лазутчиков в Атлантик-Сити, где ее для пробы поставили, и убил эту идею на корню. Выходило, что в данный момент городу и мне нечего предложить друг другу. И я решил забрать с собой атмосферу Лонг-Айленда, такую мне привычную, и воссоздать ее под незнакомыми мне небесами.
Прошло три года, прежде чем мы опять увидели Нью-Йорк. Пароход медленно шел вверх по реке, и в ранних сумерках на нас обрушивался город - белый глетчер южного Манхэттена, как пролет воздушного моста, а выше, за ним, вся громада Нью-Йорка, чудо пенистого света, зацепившегося за звезды. На палубе грянул оркестр, но на фоне такого величия марш звучал пошловато. И в ту минуту я осознал навсегда, что Нью-Йорк - это мой дом, как бы часто я его ни покидал.
Ритм городской жизни резко переменился. Неуверенность, свойственную Нью-Йорку в 1920 году, поглотила всеобщая погоня за деньгами, многие наши друзья разбогатели. Но спешка в Нью-Йорке 1927 года граничила с истерикой. Приемы стали многолюднее - вечера у Конде Нэста могли бы поспорить со сказочными балами 90-х годов; темп убыстрялся, по части выбора развлечений мы теперь превзошли и Париж, спектакли стали смелее, здания - выше, нравы - вольнее, спиртное - дешевле, только все эти достижения не вызывали особого восторга. Молодые быстро изнашивались - в двадцать один год человек успевал ожесточиться и на все махнуть рукой, и из целого поколения один лишь Питер Арно сумел сделать что-то новое и интересное; похоже, он и его студия сказали все, что требовалось сказать о Нью-Йорке времен бума, все то, чего не мог сказать джаз. Многие из тех, кого трудно было причислить к алкоголикам, напивались по крайней мере через вечер; нервы были истрепаны чуть ли не у всех. Компании и составлялись по сходству комплексов, а похмелье стало столь же неотъемлемой принадлежностью суток, как сиеста у испанцев. Мои друзья, как правило, пили лишнее и соответствовали духу времени тем полнее, чем больше пили. Все делалось само собой, и сознательные усилия не имели никакой ценности; было даже изобретено презрительное словцо для обозначения тех, кто чего-то упорно добивался, - их называли делягами. И я оказался литературным делягой.
Мы поселились в нескольких часах езды от Нью-Йорка, и, приезжая в город, я всякий раз становился участником каких-то запутанных событий, выматывавших меня до предела, пока через два-три дня, обессилев, я не садился в поезд, отправляющийся в Делавэр. Целые районы источали отраву, но по-прежнему ощущение совершенного покоя приходило ко мне, когда я ехал в темноте через Центральный парк к югу, туда, где сквозь листву пробивается свет огней Пятьдесят девятой улицы. И тогда ко мне возвращался мой далекий город, окутанный тайной и манящий надеждой. Но эта минута не длилась; как рабочему судьба жить во чреве города, так мне была судьба обитать в его помрачившемся мозгу.
Зато в спиртном недостатка не было - от роскошных баров, чьи рекламные объявления помещались в студенческих журналах Йеля и Принстона, до пивных, где за простоватым весельем на немецкий манер проглядывал жестокий лик преступного мира, и до еще более страшных, еще более зловещих местечек, где вас в упор рассматривали какие-то типы с каменными физиономиями, и радушия уже не было и в помине, и только ощущение животной враждебности оставалось у вас в памяти, отравляя вам весь следующий день. В 1920 году я жестоко шокировал некоего молодого бизнесмена, предложив ему выпить по коктейлю перед обедом. Теперь, в 1929-м, спиртное нашлось бы в каждой второй конторе делового района, а в каждом втором из его высоких домов отыскался бы свой подпольный кабак.
Эти кабаки да еще Парк-авеню все больше становились центром интересов Нью-Йорка. За десятилетие либо сошли со сцены, либо лишились своего особого смысла и Гринич-Вилледж, и Вашингтон-сквер, и Мэррей-Хилл, и Пятая авеню с ее роскошными особняками. Город заплыл жиром, отрастил себе брюхо, отупел от развлечений и на сообщение о строительстве какого-нибудь сверхсовременного сверхнебоскреба отзывался только вялым "В самом деле?". Мой парикмахер ушел на покой, заработав биржевой игрой полмиллиона, а в ресторане я чувствовал, что метрдотель, который усаживает меня за столик или просто провожает холодным взглядом, куда богаче, чем я. Ничего приятного в этом не было, и я снова ощутил усталость от Нью-Йорка и с удовольствием ступил на палубу лайнера, где мы весело проводили время у стойки, по пути к злачным местам Франции.
- Ну, что новенького в Нью-Йорке?
- Акции повышаются. Грудной младенец убил гангстера.
- И все?
- Все. Да, еще радио орет на улицах.
Когда-то я думал, что в жизни американцев второго акта не бывает, но для Нью-Йорка времен бума второй акт все-таки наступил. Мы путешествовали по Северной Африке, когда что-то с грохотом обрушилось - что-то настолько громадное, что отзвуки падения донеслись и через океан, достигнув самых глухих уголков пустыни.
- Что случилось?
- Вы слышали?
- Да ничего.
- Может, надо бы вернуться туда и посмотреть самим?
- Да нет, нет. Ничего не случилось.
Еще два года минуло, и в темный осенний день Нью-Йорк опять предстал перед нами. Таможенники были непривычно вежливы; сняв шляпу и почтительно склонив голову, я принялся бродить среди гулких развалин. Несколько юнцов, попавшихся, словно привидения, мне навстречу, все еще притворялись, что они живы, но слишком уж напряженно звучали их голоса, слишком пылали щеки, чтобы не почувствовать бездарности этого маскарада. Последним обломком карнавальной эпохи были вечеринки с коктейлями, но и они лишились смысла, и звучали на них лишь стоны раненых и вопли корчащихся в агонии: "Пристрелите меня! Господа, да пристрелите же меня!" Или: "А вы знаете? Акции "Юнайтед стейтс стил" упали еще на три пункта". Мой парикмахер опять брил клиентов в своей мастерской, а метрдотели снова с отменной вежливостью приветствовали посетителей, если только находилось, кого приветствовать. Над руинами, одинокая и загадочная, точно сфинкс, высилась громада Эмпайр стейт билдинг, и как прежде я имел обыкновение забираться на крышу "Плаза", чтобы на прощание окинуть взглядом великолепный город, не кончающийся и на горизонте, так теперь я поднялся на крышу этой башни самой последней и самой величественной. И здесь я все понял, здесь все получило свое объяснение; я постиг главную слабость города; я ясно увидел этот ящик Пандоры. Нью-йоркский житель в своем тщеславном ослеплении забирался сюда и, содрогаясь, открывал для себя то, о чем и не догадывался: вопреки его ожиданиям город небеспределен, за нескончаемыми каньонами _есть своя последняя черта_. С высочайшей в городе точки ему впервые стало видно, что за пригородами повсюду начинается незастроенная земля, что к последним зданиям подступают зеленые и голубые просторы и бесконечны только они. А едва он с ужасом осознал, что Нью-Йорк, в конце концов, лишь город, а не вселенная, вся та блистательная постройка, которую создало его воображение, с треском рухнула наземь. Вот какой обманчивый дар принес Элфред Э.Смит своим согражданам.
И здесь я расстаюсь с моим невозвратным городом. Открывшийся с парома ранним утром, он больше не нашептывает мне о невиданном успехе и вечной юности. Хватившим лишку мамашам, которые резвятся в его опустевших кафе, не вызвать у меня того чувства непреходящей красоты, какое в 1914 году вызывали девушки, витавшие в моем воображении. А Кролик, сосредоточенно шагающий по тротуару с тростью в руке, чтобы поскорее скрыться от карнавала в своем уединении, теперь увлекся коммуной и негодует по поводу положения фабричных рабочих Юга и фермеров Запада, чьи голоса пятнадцать лет назад никогда не проникли бы за стены его рабочей комнаты.
Все уходит, остается только память. Но иногда я живо представляю себе, как разверну в 1945 году свежий выпуск "Дейли ньюс" и с интересом прочту такое:
"В пятьдесят лет запсиховал в Нью-Йорке.
Фицджеральд обставил здесь несколько гнездышек любви (из показаний прелестной Крошки).
Пристрелен возмущенным бандитом".
Что ж, возможно, мне предстоит когда-нибудь вернуться и пережить в этом городе что-то новое, о чем я пока только читал. Но сейчас я могу лишь с грустью признать, что прекрасный мираж, с которым я жил, растаял. Вернись, о, вернись, мой образ, сверкающий и белый!
Июль 1932
1 2
Прошло три года, прежде чем мы опять увидели Нью-Йорк. Пароход медленно шел вверх по реке, и в ранних сумерках на нас обрушивался город - белый глетчер южного Манхэттена, как пролет воздушного моста, а выше, за ним, вся громада Нью-Йорка, чудо пенистого света, зацепившегося за звезды. На палубе грянул оркестр, но на фоне такого величия марш звучал пошловато. И в ту минуту я осознал навсегда, что Нью-Йорк - это мой дом, как бы часто я его ни покидал.
Ритм городской жизни резко переменился. Неуверенность, свойственную Нью-Йорку в 1920 году, поглотила всеобщая погоня за деньгами, многие наши друзья разбогатели. Но спешка в Нью-Йорке 1927 года граничила с истерикой. Приемы стали многолюднее - вечера у Конде Нэста могли бы поспорить со сказочными балами 90-х годов; темп убыстрялся, по части выбора развлечений мы теперь превзошли и Париж, спектакли стали смелее, здания - выше, нравы - вольнее, спиртное - дешевле, только все эти достижения не вызывали особого восторга. Молодые быстро изнашивались - в двадцать один год человек успевал ожесточиться и на все махнуть рукой, и из целого поколения один лишь Питер Арно сумел сделать что-то новое и интересное; похоже, он и его студия сказали все, что требовалось сказать о Нью-Йорке времен бума, все то, чего не мог сказать джаз. Многие из тех, кого трудно было причислить к алкоголикам, напивались по крайней мере через вечер; нервы были истрепаны чуть ли не у всех. Компании и составлялись по сходству комплексов, а похмелье стало столь же неотъемлемой принадлежностью суток, как сиеста у испанцев. Мои друзья, как правило, пили лишнее и соответствовали духу времени тем полнее, чем больше пили. Все делалось само собой, и сознательные усилия не имели никакой ценности; было даже изобретено презрительное словцо для обозначения тех, кто чего-то упорно добивался, - их называли делягами. И я оказался литературным делягой.
Мы поселились в нескольких часах езды от Нью-Йорка, и, приезжая в город, я всякий раз становился участником каких-то запутанных событий, выматывавших меня до предела, пока через два-три дня, обессилев, я не садился в поезд, отправляющийся в Делавэр. Целые районы источали отраву, но по-прежнему ощущение совершенного покоя приходило ко мне, когда я ехал в темноте через Центральный парк к югу, туда, где сквозь листву пробивается свет огней Пятьдесят девятой улицы. И тогда ко мне возвращался мой далекий город, окутанный тайной и манящий надеждой. Но эта минута не длилась; как рабочему судьба жить во чреве города, так мне была судьба обитать в его помрачившемся мозгу.
Зато в спиртном недостатка не было - от роскошных баров, чьи рекламные объявления помещались в студенческих журналах Йеля и Принстона, до пивных, где за простоватым весельем на немецкий манер проглядывал жестокий лик преступного мира, и до еще более страшных, еще более зловещих местечек, где вас в упор рассматривали какие-то типы с каменными физиономиями, и радушия уже не было и в помине, и только ощущение животной враждебности оставалось у вас в памяти, отравляя вам весь следующий день. В 1920 году я жестоко шокировал некоего молодого бизнесмена, предложив ему выпить по коктейлю перед обедом. Теперь, в 1929-м, спиртное нашлось бы в каждой второй конторе делового района, а в каждом втором из его высоких домов отыскался бы свой подпольный кабак.
Эти кабаки да еще Парк-авеню все больше становились центром интересов Нью-Йорка. За десятилетие либо сошли со сцены, либо лишились своего особого смысла и Гринич-Вилледж, и Вашингтон-сквер, и Мэррей-Хилл, и Пятая авеню с ее роскошными особняками. Город заплыл жиром, отрастил себе брюхо, отупел от развлечений и на сообщение о строительстве какого-нибудь сверхсовременного сверхнебоскреба отзывался только вялым "В самом деле?". Мой парикмахер ушел на покой, заработав биржевой игрой полмиллиона, а в ресторане я чувствовал, что метрдотель, который усаживает меня за столик или просто провожает холодным взглядом, куда богаче, чем я. Ничего приятного в этом не было, и я снова ощутил усталость от Нью-Йорка и с удовольствием ступил на палубу лайнера, где мы весело проводили время у стойки, по пути к злачным местам Франции.
- Ну, что новенького в Нью-Йорке?
- Акции повышаются. Грудной младенец убил гангстера.
- И все?
- Все. Да, еще радио орет на улицах.
Когда-то я думал, что в жизни американцев второго акта не бывает, но для Нью-Йорка времен бума второй акт все-таки наступил. Мы путешествовали по Северной Африке, когда что-то с грохотом обрушилось - что-то настолько громадное, что отзвуки падения донеслись и через океан, достигнув самых глухих уголков пустыни.
- Что случилось?
- Вы слышали?
- Да ничего.
- Может, надо бы вернуться туда и посмотреть самим?
- Да нет, нет. Ничего не случилось.
Еще два года минуло, и в темный осенний день Нью-Йорк опять предстал перед нами. Таможенники были непривычно вежливы; сняв шляпу и почтительно склонив голову, я принялся бродить среди гулких развалин. Несколько юнцов, попавшихся, словно привидения, мне навстречу, все еще притворялись, что они живы, но слишком уж напряженно звучали их голоса, слишком пылали щеки, чтобы не почувствовать бездарности этого маскарада. Последним обломком карнавальной эпохи были вечеринки с коктейлями, но и они лишились смысла, и звучали на них лишь стоны раненых и вопли корчащихся в агонии: "Пристрелите меня! Господа, да пристрелите же меня!" Или: "А вы знаете? Акции "Юнайтед стейтс стил" упали еще на три пункта". Мой парикмахер опять брил клиентов в своей мастерской, а метрдотели снова с отменной вежливостью приветствовали посетителей, если только находилось, кого приветствовать. Над руинами, одинокая и загадочная, точно сфинкс, высилась громада Эмпайр стейт билдинг, и как прежде я имел обыкновение забираться на крышу "Плаза", чтобы на прощание окинуть взглядом великолепный город, не кончающийся и на горизонте, так теперь я поднялся на крышу этой башни самой последней и самой величественной. И здесь я все понял, здесь все получило свое объяснение; я постиг главную слабость города; я ясно увидел этот ящик Пандоры. Нью-йоркский житель в своем тщеславном ослеплении забирался сюда и, содрогаясь, открывал для себя то, о чем и не догадывался: вопреки его ожиданиям город небеспределен, за нескончаемыми каньонами _есть своя последняя черта_. С высочайшей в городе точки ему впервые стало видно, что за пригородами повсюду начинается незастроенная земля, что к последним зданиям подступают зеленые и голубые просторы и бесконечны только они. А едва он с ужасом осознал, что Нью-Йорк, в конце концов, лишь город, а не вселенная, вся та блистательная постройка, которую создало его воображение, с треском рухнула наземь. Вот какой обманчивый дар принес Элфред Э.Смит своим согражданам.
И здесь я расстаюсь с моим невозвратным городом. Открывшийся с парома ранним утром, он больше не нашептывает мне о невиданном успехе и вечной юности. Хватившим лишку мамашам, которые резвятся в его опустевших кафе, не вызвать у меня того чувства непреходящей красоты, какое в 1914 году вызывали девушки, витавшие в моем воображении. А Кролик, сосредоточенно шагающий по тротуару с тростью в руке, чтобы поскорее скрыться от карнавала в своем уединении, теперь увлекся коммуной и негодует по поводу положения фабричных рабочих Юга и фермеров Запада, чьи голоса пятнадцать лет назад никогда не проникли бы за стены его рабочей комнаты.
Все уходит, остается только память. Но иногда я живо представляю себе, как разверну в 1945 году свежий выпуск "Дейли ньюс" и с интересом прочту такое:
"В пятьдесят лет запсиховал в Нью-Йорке.
Фицджеральд обставил здесь несколько гнездышек любви (из показаний прелестной Крошки).
Пристрелен возмущенным бандитом".
Что ж, возможно, мне предстоит когда-нибудь вернуться и пережить в этом городе что-то новое, о чем я пока только читал. Но сейчас я могу лишь с грустью признать, что прекрасный мираж, с которым я жил, растаял. Вернись, о, вернись, мой образ, сверкающий и белый!
Июль 1932
1 2