А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Будто попросил солдата отпустить его. Тот не услышал. — Я пойду, дяденька…
Какой-то всхлип у Васьки получился, а не голос.
— Иди, иди, — сказал машинально тот и сочувственно посмотрел вдруг на Ваську. Глаза у солдата подобрели, какая-то легкость появилась в них. Он поднялся сразу, без рук, подошел сам к Ваське. Почти весело подошел, так что Ваське стало страшно. — Иди, чего ты, — промолвил доверчиво солдат и провел рукой по Васькиным запаршивевшим волосам. От такого прикосновения по спине ток прошел. Что-то в груди у Васьки задрожало и оборвалось. Как перед ударом в затылок. А по коже все лихорадка, дрожь волнами переливалась.
Слишком ласково разговаривал солдат, чтобы это было по правде. Так обращались к Ваське, когда хотели бить. А били Ваську за воровство, как тесто взбивали кулаками, сильно и неторопливо, через кости, через их хруст, до нутра Васькиного добирались, и тогда наступала мертвая темнота, идущая как спасение.
За кошелек так били, а за украденный в школе глобус не били И Васька с поразительной ясностью понял, еще когда за волосы волокли, еще в эту минуту светлую, что за свое бьют сильней. За общественное сильней судят. Но Васька был неподсуден, это он быстро понял и считал своей удачей. Он старался лазать туда, где были вывески.
Васька стоял под рукой солдата, обреченно стоял, может, он уже умер или все в нем умерло в ожидании, когда шибанут его по темечку и отобьют мгновенно память. Посыплется все и опадет. Васька и не боялся темноты, но боялся ожидания удара, а потом боялся бреда. Когда ожил, но ничего не понимаешь вокруг, а только лежишь и плачешь, а почему лежишь и почему плачешь, не в силах уразуметь. За голову держишься, а она чужая головка, не своя… А ты руками обхватил ее, чужую. И хоть глаза открыты и ты видишь, что люди вокруг, а ты у них под ногами валяешься, корчишься и все плачешь, плачешь. Не так плачешь, чтобы разжалобить, а для себя плачешь, о своей жизни… Один раз с Васькой было такое. Пьяный мужик, у которого он распорол мешок с картошкой на рынке, бил его по голове.
Солдат все гладил Ваську, а потом легонько толкнул:
— Ну, иди, иди!
Васька тихо пошел прочь, костылял, будто не на ногах, а на палках. Не веря, что уходит, подвигался как во сне, дальше и дальше от несчастья своего. Медленно просвет выходил, и Васька спиной знал, что медленно, но уже рождалась в Васькиных шагах надежда. И вдруг солдат крикнул вдогонку. Васька аж присел и в штаны брызнул с испугу. Он ничего и не понял, что ему кричит солдат.
Но и солдат удивился своему крику. Откуда взялось, что он почувствовал в Ваське спасительную ниточку. Нет, не надежду что-то найти. А надежду надеяться и ждать. Может, Васькины слова о том, что кто-то знает, ничего и не значили, они точно ничего не значили. Но они были произнесены и сейчас дошли до сознания солдата. Он ухватился за них, потому что не было ничего другого. Он за Ваську поэтому ухватился, ведь их Васька произнес. Солдату вдруг показалось, что если Васька вернется, то он может ждать его. А ждать означало для него жить.
Вот и закричал солдат неожиданно:
— Ты… Подожди! Ты придешь? Ты в детдоме будешь?
Васька странно вывернул шею, не повернув туловища, и осклабился, голос потерял:
— Я спрошу… Если узнаю…
— Ты приходи! — крикнул солдат. — Я буду тебя ждать!
Сколько прозвучало в его голосе вдруг надежды! А вместе с надеждой и страха и тоски.
Тут и рванул Васька. Может, не он сам, а ноги его побежали, которых он не чувствовал. Эти ноги получили приказ бежать давно, а теперь понесли, да так неловко, вихляя и заплетаясь, что Васька с размаху ударился о торчащий сук и покарябал веко, побил переносицу. Но все равно продолжал бежать, пока не увидел свой детдом.
Силы оставили Ваську, он сел на землю и заплакал. С обидой заплакал, как будто его в самом деле избили. И даже затылок, даже волосы болели у Васьки от чужого прикосновения.
В глазах зарябило, то ли от боли, то ли от пережитого страха. Где-то долбила, прорезалась тоненькая мысль, что скорей надо Ваське спрятаться, исчезнуть, зарыться в подвальчик и пережить все наваждение, как вражескую бомбежку. Ведь надо же так вляпаться! Шел бы Васька по другой тропинке, их вон сколько, тысячи в лесу, и все бы сложилось хорошо в его жизни. Зачем надо было вообще идти в лес? Зачем он оглянулся на солдата? Мало ли солдат в лесу, чтобы на каждого оглядываться, около каждого стоять, разговаривать?
Но все произошло, и не в воле Васьки, как бы он сильно ни хотел, изменить этот день и эту встречу. Страшную вдвойне оттого, что солдат не бил его, рукой по волосам провел.
Болят Васькины волосы, до нутра прошибло прикосновение. Вот что ужасно. Когда бьют — привычно. Когда словами и руками ласкают — больней стократ. Васька даже охнул, вспомнил, почувствовал чужую руку. Страшная рука, которая гладит.
Волосы носили больное, дикое, неиспытанное ощущение чужой руки, и этого Васька не мог изменить. Было… Ужасно это было. Лучше бы память Ваське отшибло, чем так, рукой его. Последнее злодейство — детдомовца гладить. Но от солдата можно сбежать, можно закопаться, а от себя? От своих лапаных волос куда уйдешь?
В панике зарыскал Васька, себя стал бояться. Сидел сам себе чужой и понимал, что все несчастья в жизни от его непостоянства. То он крадет, то стесняется, то врет — не покраснеет, а то и соврать не способен. Назвался по глупости детдомовским. Придет солдат и спросит: «Где тут детдом?» Да каждая собака этот детдом знает. Потому что он как осиное гнездо. Не клади за километр, что плохо лежит. Ворюги, известное дело. Васька Сморчок — ворюга, он все и украл…
Да был бы кто-нибудь, а то солдат, в котором и хитрости нет, одно простодушие. На простодушии и попался Васька-дурак. Не пытали, не трогали, еще и сапоги с часами предложили.
Как Васька в милиции защищается, любо-дорого самому вспомнить. Закатится слезами, норовит через мундир старшину до нутра пронять. Жалостью его да тонкой нотой, а если надо, и небольшой истерикой с причитанием. «Дя-де-нька, отпусти, не виноват я, сиротой расту, брошенный на всю мою жизнь!» Вздохнет старшина, может, сынишку вспомнит, выпустит, а то еще червонец сунет неловко. Мол, бери да не воруй больше, а то плохо кончится. А ты ему: «Спасибо, дяденька, не буду воровать, я учиться пойду. Выучусь, пойду милиционером работать!» Тут он расчувствуется, скажет: «Ишь, шпингалет, соображает… Была бы семья, что-нибудь из него путное вышло. А все война, война…».
Посидел Васька, подумал и решил, что перво-наперво нужно ему от компаса избавиться. С компасом он жулик, а без компаса вполне честный человек. Зашел Васька в сарай, где кирпич пирамидкой лежал, оглянулся несколько раз, не следит ли кто. Вынул из серединки кирпичину, а за ней пустота оказалась: старая Васькина заначка. Ловким движением сунул туда компас, завернутый в лопух, и кирпичом заложил. Для гарантии помочился на это место, чтобы не лезли.
Из сарая Васька вышел не спеша, сильно сплюнул. Все было в этом плевке: чувство облегчения, отсутствие вины и вообще конец этой истории.
— 4 —
От Саратова, где формировалась часть, тащились до Москвы трое суток. Но уже сейчас, на подъезде, Андрею Долгушину, как другим солдатам, было ясно, что в столице они не задержатся. По Московской окружной дороге перебросят на северную, а может, и наоборот, на южную ветку, сейчас от севера до юга затяжные бои. Но солдаты, и не имея информации, склонялись к тому, что путь их ляжет в направлении Курска. «Солдатское радио», никем не уточненное и не подтвержденное, все-таки упорно указывало на юг… Так они предполагали, покуривая самокрутки из едкой махры и разглядывая длинное Подмосковье, деревья, а то и целые рощицы, стоящие в воде, темные деревеньки вдоль дороги, где не было видно ни людей, ни скотины.
Но солдат предполагает, а командование располагает. Так сказал боец Воробьев, взводный балагур и философ. До войны работал он прорабом на строительстве в городе Бежицы. Хватка у него была, наверное, профессиональная, что касалось достать, выпросить, организовать. Такие люди не пропадают нигде, да и другим с ними легче жить. Случись какое затруднение с жратвой, посылали Воробьева, а на подхват ему Гандзюка.
Коротышка Гандзюк, брюхо шире плеч, правый фланг замыкает, но насчет кормежки первей нет его. Еще разводящего, как именуют половник, не успели окунуть в варево, а он уже с котелком на изготовке…
— Гандзюк, — кричат ему, — будешь торопиться — обожжешься!
— Ничего, — отвечает, гипнотизируя глазами кухню. — У человека сто метров кишок, и все для того, чтобы, съев горячего, не ошпарить задницу.
Эшелон между тем замедлил ход и тащился едва-едва, а потом и вовсе встал. Дернулся раз, другой и замер навсегда. Поглядели — кругом другие эшелоны, где-то репродуктор говорит, наверное, станция.
Сказали: «Боец Воробьев, сходи на разведку. Отчего с утра не несут? Или повара проспали? Натрескались, поди, на ночь, теперь переваривают до Москвы или как? А солдатиков-то потрясло дорогой, им дровишки только подбрасывай!»
— Проси хоть кипятку, если нет покруче! Да узнай, сколько стоять?
— Я так думаю, — скоро говорил Гандзюк, вскидываясь идти вслед за Воробьевым. — На парад нас везут в Москву. А уж там от пуза кормят, это я точно знаю!
— Ты, Гандзюк, учти следующее, — обернулся к нему Воробьев. — На параде ногу вскидывать надо. Чем выше ногу, тем больше мяса — такой закон. За каждый сантиметр сто грамм набавляют. За пять — банка тушенки ..
Посмеялись, и Андрей улыбнулся, вспомнились недавние учения во дворе старых, как говорят, еще екатерининских времен серых казарм, от вокзала по левую руку. Сержант Потапенко, немолодой уже, лет тридцати, крупный мужчина, глаза навыкате, голос трубный: «Ногу! Ногу! — кричал свирепо. — Горох, а не шаг! Носок тяни, печатай ступней!» Весь световой день на плацу. С подъема, как труба под высокими сводами прогремит, и до серых сумерек топали. Сдваивали ряды, ходили кругом и с винтовкой наперевес. Гандзюк как для парада старался, драл ногу выше головы, при рапорте ел глазами начальство.
…Боевая винтовка образца тысяча восемьсот девяносто первого года дробь тридцатого, созданная замечательным тульским оружейником Сергеем Ивановичем Мосиным, состоит на вооружении всех родов войск Красной Армии. Поражает противника на ближнем и дальнем расстоянии. На дальнем расстоянии прицельным одиночным и групповым огнем, на ближнем — штыком и прикладом. Состоит из следующих основных частей…
Все уже наизусть знали — и винтовку, и гранату, как рыть окоп в полный рост, как скрываться от танка, когда он прет на тебя. О танках говорили особенно много, учили бросать связку гранат из укрытия, вплотную метать бутылки с зажигательной смесью.
Бывшие в боях красноармейцы, раненые или контуженные, рассказывали о встрече с танком, учили, сердясь, когда у новобранцев не выходило, показывали, как оно будет по-настоящему.
— Вишь, поползли из-за бугра, на тебя горой прут… Гремят, лязгают, стреляют, лежишь, думаешь — хана! Надвинулось чудовище с крестом, а ты лежишь… Лежишь. А потом на него: «Ах ты, сука, в мать, в Гитлера и в того, кто его породил, — уррра! Бей фашистскую гадюку! Так ему! Эдак! Ура! Вперед! За Родину!» — и ожесточенно, с серым лицом, исказившим черты, с глазами, в которых отчаяние и слепое ненавистное чувство вскидывались, готовые к броску… И тут только вспоминали, что на ученье, не в бою, растерянно оглядывались, со вздохом махнув рукой, приказывали повторить встречу с танком, молвив при этом: — Ты тут, а он где-то уже есть, вот и представь, что вы встретились. А встретитесь вы обязательно.
С тех пор как стали их водить на полигон, поняли, что время подошло, скоро отправят на фронт. Андрей, как и другие бойцы, ждал, мысленно торопил события. Фронт, какой бы поначалу страшный ни был, означал новый этап в жизни солдата. Попасть на передовую означало обрести до конца свое место в сегодняшних реальных событиях. А цель была единая, святая: бить, сколько хватит сил и жизни, ненавистного чужеземца, проклятого фашистского захватчика, уничтожать его до тех пор, пока он топчет родную землю! Это не были слова, таких бы слов не произнес Андрей сроду, это было самочувствие его. Оно определяло надолго его судьбу.
В это время, как потом утверждали в мемуарах, наблюдалось на фронтах затишье, самое длительное за всю войну. Но обе стороны лихорадочно готовились к летней кампании, которая началась пятого июля величайшей Курской битвой.
События нашей повести развернулись, возможно и случайно, именно в это время. И хоть бойцы понимали, что временное затишье на фронтах не может не кончиться ожесточенными сражениями, к которым их готовят, они — ни один из них — не могли бы сказать, куда протянется их дорога. Двадцать пятого апреля сорок третьего года их подняли по тревоге в четыре часа утра.
Выстроили на плацу в холодный рассветный час, зачитали приказ и повели к станции.
С Волги, вдоль проспекта Ленина дул пронзительный ветер, подгонял их в спину. Но они и так шли ходко, молча, не глядя по сторонам. Единый шаркающий звук сапог нарушал тишину пустынной улицы. Старший сержант Потапенко шагал не как на учениях, сбоку, а впереди строя, никаких команд он не подавал.
С этого мгновения вообще все было по-другому — и мысли, и внешнее проявление чувств. Долгое ожидание в Андрее Долгушине, как и других, теперь сменилось чувством напряженного нетерпения, а может быть, и некоторого страха. Не перед фронтом страха и не перед врагом. К мысли о встрече с жестоким врагом их приучили, и они сами жаждали такой встречи. Но каждый еще знал, что наступит первый бой и каждый станет тем, кто он есть на самом деле. А кто он есть? Он, Андрей Долгушин?
Воробьев с Гандзюком успели вернуться, они сообщили главную новость: эшелон встал на неопределенное время, возможно, будут добавлять новобранцев. Их в каких-то Петушках формируют. Пока доставят, распределят, время… Одним словом, велели ждать.
— Ждать можно, если на сытый желудок, — резюмировали бойцы.
— Сейчас накормят, по-настоящему, — суетился Гандзюк. — У них тут, хлопцы, стационарная кухня, я бы ее по запаху, по одному бы дыму нашел. Но дальше эшелона не пускают.
— А как зовется станция? Где остановились?
— В маленьком городе «Н», как поется в песенке, — отвечал Воробьев будто по секрету. Он добавил: — А на вокзале написано: «Люберцы».
— Тю! Это же Москва, — протянул кто-то. — Здесь, говорят, электрички ходят.
— Электричек не видели, — сказал Воробьев, — а девушки ходили, своими глазами наблюдал.
Андрей не слышал разговора, но при слове «Люберцы» вздрогнул. Он понимал, что эшелон не минет родного его городка, надеялся тайно, что может выйти минутная остановка.
Теперь они стояли, а он от растерянности не знал, что надо сделать. Сунулся к двери, но ничего не увидел. С обеих сторон эшелоны, грязно-кирпичного цвета вагоны, теплушки, едкий дым из многих труб.
Вскоре соседний эшелон ушел, и взору открылась знакомая с детства картина: широкое поле, темное, кочковатое, в самом конце его паутина радиомачт и старое люберецкое кладбище, припавшее к полотну дороги. Городок и станция были с другой стороны.
Две девчушки в ватниках, сапогах и зимних ушанках выскочили из-под вагона, спрямляя путь по шпалам. Сначала их приняли за парней-подростков, да и немудрено ошибиться. Но Воробьев первый понял, что к чему, и, вываливаясь в дверную щель по пояс, крикнул:
— Эй, красавицы! Что за странная деревня — хлеба не на что купить!
Та, что была пониже, круглолицая, чернявая, оглянулась и охоткой произнесла:
— Город, дяденька! А вас откуда везут? — Отсюда не видать, — отвечал Воробьев, оскаливаясь. — Построили нас, говорят, надо помочь люберецким, а то они без нас не управятся с делами…
— Ваши дела не тут! — — выкрикнула девушка, а другая, что покрупнее и, возможно, постарше, потянула ее за руку. Мол, нашла время беседы разводить. Но младшая еще добавила: — Вы бы там помогли! — И указала рукой в пространство, предполагая, конечно, фронт.
— Для того и едем! — орал Воробьев вслед. — Вы-то где живете?
Девушка повернулась и махнула рукой:
— Мы, дяденька, из поселка Некрасовка… Поля фильтрации, слыхали?
— Как же! Как же! — перевешиваясь, едва не выпадая, кричал Воробьев. — Значит, приглашаете?
— Мы не жадные, приходите. У нас танцы в клубе…
— Придем! — завопил вдогонку Воробьев, улыбаясь и показывая зубы.
Старшая снова дернула за руку, и девчонки побежали, перепрыгивая через рельсы, лет им было не более шестнадцати. Вот, хоть и война, а у них свои небось девичьи дела и свое молодое счастье в отпущенный короткий срок. Андрей, как и остальные, смотрел на них и неожиданно для себя подумал о том, что мог бы, не случись войны, оказаться в некрасовском клубе, желтом и длинном, встретить эту круглолицую, а может быть, и познакомиться с ней.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24