это была любовь с первого взгляда и навек. Чувство – нежданное и негаданное в свете разума – тотчас же завладело Корнелиусом, и, радуясь, изумляясь, он понял, что отныне будет во власти этого чувства до конца своих дней.
Впрочем, доктор Корнелиус знает, что с непредвиденностью, с нечаянностью этого чувства и тем более с полной его непроизвольностью дело, если разобраться как следует, обстоит не так-то просто. В глубине души он понимает: не так уж неожиданно пришло и вплелось в его жизнь это чувство, нет, где-то в подсознании он был готов воспринять его, вернее, был к нему подготовлен. В нем зрело что-то трудно преодолимое, чтобы в надлежащий миг выйти наружу, и это «что-то» было присуще ему именно потому, что он – профессор истории – странно, необъяснимо даже… Но доктор Корнелиус и не ищет объяснения, а только знает об этом и втихомолку улыбается. Знает, что профессора истории не любят истории, поскольку она совершается, а любят ее, поскольку она уже совершилась; им ненавистны современные потрясения основ, они воспринимают их как сумбурное, дерзкое беззаконие, – одним словом, как нечто «неисторическое», тогда как сердца их принадлежат связному, смирному историческому прошлому. Ведь прошлое, признается себе кабинетный ученый, доктор Корнелиус, прогуливаясь перед ужином вдоль набережной, окружено атмосферой безвременья и вечности, а эта атмосфера больше по душе профессору истории, чем дерзкая суета современности. Прошлое незыблемо в веках, значит, оно мертво, а смерть – источник всей кротости и самосохранения духа. Шагая в одиночестве по неосвещенной набережной, Доктор Корнелиус внутренне отдает себе в этом отчет. Именно инстинкт самосохранения, тяготение к «извечному» увело его от дерзкой суеты наших дней к спасительной отцовской любви. Любовь отца, дитя у материнской груди – извечны и потому святы и прекрасны. Но все тке эти размышления в потемках приводят Корнелиуса к выводу, что не все ладно с его любовью, – он этого от себя не скрывает и даже пытается теоретически обосновать – во имя своей науки. Есть что-то предвзятое в возникновении его любви, какое-то враждебное сопротивление совершающейся на его глазах истории, предпочтение прошлого, то есть смерти. Странно, очень странно, и все же это так. В проникновенной нежности к сладостной маленькой жизни, к своей плоти, есть что-то связанное со смертью, противоборствующее жизни, – что ни говори, это досадно и не слишком хорошо, хотя, разумеется, надо быть одержимым идеей аскетизма, чтобы ради подобных умозрительных рассуждений поступиться столь высоким и чистым чувством, вырвать его из сердца.
У него на коленях сидит девочка, болтая в воздухе стройными розовыми ножками, а он, шутливо вздернув брови, нежно и почтительно беседует с нею, восхищенно прислушиваясь к тому, как Лорхен ему отвечает и своим сладостным высоким голоском лепечет «Абель». Он обменивается выразительными взглядахми с женой, которая нянчится со своим Байсером и нежно журит его, уговаривая быть умным и благовоспитанным, потому что не далее как сегодня, при очередном столкновении с жизнью, он снова впал в неистовство и завывал, как беснующийся дервиш. Порою Корнелиус с некоторым сомнением поглядывает и на «больших», – быть может, и они не чужды научных выводов, что приходят ему на ум во время вечерних прогулок? Возможно, но по ним это незаметно. Упершись локтями в спинки своих стульев, они снисходительно и не без иронии взирают на родительские утехи.
На «маленьких» искусно вышитые платьица из плотной ткани краснокирпичного цвета, когда-то принадлежавшие Ингрид и Берту, совершенно одинаковые, только что у Байсера из-под платья выглядывают короткие штанишки. Подстрижены дети тоже одинаково, «под пажа». Светлые волосы Байсера, кое-где потемневшие, принимают самые различные оттен ки и растут как попало, торчащими вихрами – похоже, что он неловко на себя нахлобучил потешный паричок. А каштаново-коричневые мягкие и блестящие, как шелк, волосы Лорхен не менее прелестны, чем она сама.
Они закрывают ей ушки – как известно, разной величины. Одно – вполне нормальное, другое же – не совсем правильной формы и, бесспорно, слишком большое. Отец иногда отводит мягкую прядку волос и, словно впервые обнаружив этот маленький недостаток, преувеличенно изумляется, чем очень смущает и в то же время очень смешит свою Лорхен. Ее широко расставленные глаза отливают золотом, в ласковом и ясном взгляде лу чится нежность. Бровки светлые. Носик еще совсем не определившийся, ноздри вырезаны широко, так что дырочки почти что совершенно круглые, рот большой и выразительный, подвижная, прихотливо изогнутая верхняя губка вздернута. Когда девочка смеется и показывает свои жемчужные, но не сплошные зубки (один Лорхен недавно потеряла; он качался во все стороны, и отец выдернул его с помощью носового платка, а она вся побледнела и затряслась), на ее щеках, еще по-детски пухяых, но с четко очерченными скулами – вся нижняя часть лица у Лорхен слегка выдается вперед, – ясно обозначаются ямочки. На одной щеке у нее родинка, покрытая легким пушком.
Вообще-то Лорхен не вполне удовлетворена своей внешностью, а стало быть, к ней неравнодушна. Она с грустью сообщает, что «личико у нее некрасивое», зато «фигурка славненькая». Лорхен любит «взрослые», книжные словечки, вроде «пожалуй», «разумеется», «окончательно», и нанизывает их одно на другое. Недовольство Байсера самим собой относится скорее к области духа. Он склонен к самоуничижению, мнит себя великим грешником из-за своих припадков ярости, убежден, что рай не для него и что он угодит прямо в «преисподнюю». Тут не помогают никакие заверения, что бог всемогущ и милосерд даже к грешникам. С унылым ожесточением качая головой в неловко нахлобученном «паричке», он утверждает, что райское блаженство ему заказано. При малейшей простуде он кашляет и чихает, у него течет из носу, а внутри все хрипит: он сразу же пышет жаром и только и знает, что сопит и пыхтит.
«Детская Анна», весьма мрачно настроенная относительно его физической конституции, предрекает, что мальчика с такой невиданно «густой» кровью рано или поздно хватит «кондрашка». Как-то раз ей даже почудилось, что страшное мгновение уже лришло; в наказание за неистовый приступ, ярости Байсера поставили носом в угол, и его лицо – как кто-то вдруг заметил – все посинело, стало еще более сизым, чем у «сизой Анны». Анна подняла всех на ноги, возвещая, что вот густая кровь мальчика приблизила-таки его смертный час, и гадкий Ёайсер, вполне законно изумляясь неожиданному обороту судьбы, увидел вокруг себя встревоженные, ласковые лица взрослых, покуда не выяснилось, что роковая синева вызвана не приливом крови, а тем, что окрашенная индиго стена детской слиняла на его затопленное слезами лицо.
Следом за «маленькими» вошла в комнату «детская Анна» и остановилась у дверей, сложив руки под белым передником; жирно напомаженные волосы, глаза гусыни – все в ней говорило о несокрушимом достоинстве и глупости.
– Малыши-то у нас какие умники стали! – объявляет она, намекая на образцовый уход и свои педагогические заслуги.
Не так давно ей удалили семнадцать больных корней, заменив их искусственной челюстью из темно-красного каучука, с соответствующим количеством ровных желтых зубов, ныне украшающих ее крестьянскую физиономию. В душе «детской Анны» живет странная уверенность, что все на свете только и говорят что об ее искусственной челюсти, и даже воробьи на крыше свиристят о ней. «Немало напраслины на меня повозводили, – говорит она сурово и загадочно, – когда я вставила себе новые зубы». Она и вообще тяготеет к туманным речам, недоступным пониманию окружающих, и любит, например, толковать о некоем докторе Блайфусе, «которого знает любой ребенок, а в том доме, где он живет, квартирует еще много таких, что выдают себя за него». С этим приходится мириться, закрывать глаза на ее чудачества. Она учит детей отличным стишкам, например:
Рельсы, рельсы, паровоз!
Пар шипит из-под колес!
Едет он или стоит –
Все равно гудит, гудит!
Или скудному, в согласии с переживаемым временем, но все же веселому перечню трапез на неделю:
Понедельник – начало недели,
Во вторник совсем мы не ели,
Среда так лежит посрединке,
В четверг мы глотаем слезинки,
В пятницу рыбки закажем,
В субботу голодные пляшем,
Зато в воскресенье пируем,
Свининку с салатом смакуем.
Или некоему, исполненному загадочно-туманной романтики четверостишию:
Распахните-ка ворота –
Экипаж у поворота,
В экипаже господин.
Восхитительный блондин.
Или же, наконец, душераздирающей балладе о Марихен, которая, сидя «на утесе, на утесе, на утесе», расчесывала свои, уж разумеется, «кудри золотые». А не то еще про Рудольфа, который извлек «свой кинжал, свой кинжал, свой кинжал», что также отнюдь не привело к счастливой развязке. Все это Лорхен, с ее подвижной рожицей и сладким голоском, поет и читает куда лучше, чем Байсер. Да она и все делает лучше его; мальчик в восторге от нее и беззаветно подчиняется всем ее прихотям, до тех пор пока в него не вселяется бес озлоблеяия и строптивости. Лорхен охотно просвещает Байсера, в книжке с картинками показывает ему птиц и научно классифицирует их: «тучеед, градоед, грачеед». Лорхен наставляет его и в медицинской премудрости, учит, какие бывают болезни: «воспаление легких, воспаление крови, воспаление воздуха». Если Байсер оказался недостаточно внимателен и не вытвердил урока, она ставит его в угол. Както раз Лорхен даже наградила его затрещиной, но потом так застыдилась, что сама себя надолго поставила в угол.
Что ж, «маленькие» отлично ладят друг с другом, и сердца их бьются согласно. Они сообща переживают все, что происходит в их жизни. Еще возбужденные прогулкой, они, придя домой, в один голос оповещают о том, что сейчас на дороге встретили «двух взрослых му-муу-шек и одну ма-а-аленькую телятинку». С прислугой, с «нижними» – с Ксавером и дамами Хинтерхефер, двумя сестрами, некогда принадлежавшими к честному бюргерскому семейству, ныне же выполняющими обязанности кухарки и горничной – «аи pair» (то есть за стол и кров), – они живут душа в душу, – во всяком случае, отношения «нижних» с родителями им часто напоминают их собственные. Когда «маленьким» за что-нибудь достается, они мчатся на кухню и возглашают: «Господа сегодня не в духе!» И тем не менее играть веселее с «верхними», особенно с «Абелем», когда он не пишет и не читает. Он придумывает чудесные, куда более забавг ные штуки, чем Ксавер или дамы Хинтерхефер. Лорхен и Байсер играют, будто они «четыре господина», и идут гулять. И вот «Абель» присаживается на корточки и, став таким же маленьким, как они, берет их за руки и отправляется с ними гулять. В эту игру они никак не могут досыта наиграться. Целый день напролет готовы все «пятеро господ», включая и ставшего маленьким «Абеля», вот так семенить по столовой.
Кроме того, имеется крайне захватывающая игра в «подушку», она заключается в том, что кто-нибудь из малышей, обычно Лорхен, якобы тайком от «Абеля» залезает на его стул за обеденным столом и тихо, как мышка, ждет его прихода. Глядя по сторонам и ее не замечая, Корнелиус долго толкует о достоинствах своего стула, потом приближается к нему и садится, не глядя на Лорхен.
– Как?! – говорит он. – Что такое?! – и начинает ерзать взад и вперед, будто и не слыша приглушенного хихиканья за его спиной, которое становится все более громким. – Кто положил подушку на мой стул?! Да еще такую твердую, колючую, противную подушку – сидеть на ней на редкость неудобно!
И он с новыми силами ворочается на этой удивительной подушке, тиская за спиной что-то восторженно визжащее и пыхтящее, покуда наконец не догадывается, что надо обернуться. За сим следует немаловажная сцена узнавания и открытия, ею все представление и завершается. И эта игра от стократного повторения не утрачивает очарования новизны, не делается менее увлекательной.
Но нынче не до забав! Беспокойство нависло в воздухе из-за предстоящего празднества «больших», а «большим» еще надо успеть, распределив роли, сходить в лавку за яйцами. Едва только Лорхен продекламировала «Рельсы, рельсы, паровоз!», а доктор Корнелиус, к великому ее замешательству, обнаружил, что одно ее ушко многим больше другого, как к Берту и Ингрид присоединяется соседский мальчик Дани; Ксавер тоже уже сменил полосатую ливрею на куртку и сразу стал походить на мальчишку, впрочем по-прежнему щеголеватого и разбитного. Что ж, «детская Анна» и ее питомцы возвращаются наверх, в свой мирок, профессор, следуя ежедневной привычке, скрывается за дверьми своего кабинета, чтобы углубиться в чтение, а госпожа Корнелиус, всецело поглощенная мыслями об итальянском салате и бутербродах с селедочным паштетом, спешит все это приготовить до прихода гостей. К тому же она должна, захватив сумку, съездить на велосипеде в город – нельзя же допустить, чтобы ее наличные деньги еще больше обесценились, прежде чем она обратит их в хлеб насущный.
Удобно расположившись в кресле, Корнелиус читает. Между его указательным и средним пальцами дымится сигара. У Маколея он находит кое-какие сведения о возникновении государственного долга в Англии конца семнадцатого века, а у французского автора – о росте задолженности в Испании конца шестнадцатого, – то и другое пригодится ему для завтрашней лекции. Поразительный экономический расцвет Англии он хочет противопоставить пагубным последствиям, к которым ста годами ранее привело Испанию увеличение государственной задолженности, и выяснить нравственные и психологические основания данного различия.
Кстати, это позволит ему перейти от Англии в царствование Вильгельма Третьего, которой, собственно, и посвящена его лекция, к эпохе Филиппа Второго и контрреформации, а это – конек Корнелиуса. Он сам написал на эту тему примечательный труд, на который нередко ссылаются его коллеги: ему-то он и обязан своим званием ординарного профессора истории. Сигара почти докурена, пожалуй, под конец она становится чересчур уж крепкой, а меж тем в его голове беззвучно складываются окрашенные легкой меланхолией фразы и целые периоды, которые он завтра преподнесет своим студентам; он расскажет им о безнадежно обреченной борьбе медлительного Филиппа против всего нового, против хода истории, расскажет о разрушающем державу влиянии его деспотической личности, о германской свободе, об осужденной жизнью и отринутой богом борьбе косной знати против новых сил, против всего передового. Корнелиус находит эти фразы удачными, но продолжает их оттачивать, ставя на места использованные книги, да и потом, подымаясь к себе в спальню, чтобы там полежать с закрытыми глазами и при закрытых ставнях, – он нуждается в этом часе передышки, хотя, вернувшись от умозрительных размышлений к действительности, понимает, что сегодня час его отдыха протечет под знаком предпраздничных домашних непорядков. Он улыбается тому, что одна мысль о вечеринке вызывает у нега сердцебиение; плавные– фразы о Филиппе, облаченном в тяжелые черные шелка, мешаются с мыслями о домашнем бале. Минут на пять он засыпает…
Он лежит и дремлет, но ясно слышит, как у входной двери то и дело заливается звонок, как хлопает садовая калитка. И каждый раз при мысли о том, что юные гости уже здесь, уже собрались, толпятся в гостиной, он вновь испытывает острое, как укол, чувство беспокойства, ожидания, томительной неловкости; и каждый раз вновь и вновь внутренне усмехается над этим уколом, хотя и понимает, что его усмешка тоже лишь проявление нервозности, правда сдобренной толикой радости, – кто ж не радуется празднику?.. В половине пятого, (на дворе уже темнеет) он встает и подходит к умывальнику: вот уже год, как таз дал трещину. Это перевертывающийся таз, но один шарнир вышел из строя, и починить его нельзя: водопроводчика не дозовешься, нельзя купить и новый, – таких тазов больше нет в матазинах. Пришлось его кое-как подвесить над мраморной доской со стоком, и теперь, чтобы вылить воду, следует высоко поднимать его двумя руками и перевертывать. Глядя на таз, Корнелиус качает головой, как делает это много раз на дню, но затем тщательно готовится к выходу, протирает под лампой до блеска и полной прозрачности стекла своих очков и идет вниз, в столовую.
Когда он спускается по лестнице, к нему снизу доносится пестрый шум голосов и звуки– граммофона, который уже успели завести, и лицо его немедленно принимает светски любезное выражение.
«Пожалуйста, без церемоний, прошу вас! Только не стесняйтесь!» – скажет ан и проследует прямо; в столовую выпить стакан чаю. Это приветствие кажется ему наиболее отвечающим данному моменту: оно прозвучит весело и радушно, ему же самому послужит надежным укрытием.
1 2 3 4 5
Впрочем, доктор Корнелиус знает, что с непредвиденностью, с нечаянностью этого чувства и тем более с полной его непроизвольностью дело, если разобраться как следует, обстоит не так-то просто. В глубине души он понимает: не так уж неожиданно пришло и вплелось в его жизнь это чувство, нет, где-то в подсознании он был готов воспринять его, вернее, был к нему подготовлен. В нем зрело что-то трудно преодолимое, чтобы в надлежащий миг выйти наружу, и это «что-то» было присуще ему именно потому, что он – профессор истории – странно, необъяснимо даже… Но доктор Корнелиус и не ищет объяснения, а только знает об этом и втихомолку улыбается. Знает, что профессора истории не любят истории, поскольку она совершается, а любят ее, поскольку она уже совершилась; им ненавистны современные потрясения основ, они воспринимают их как сумбурное, дерзкое беззаконие, – одним словом, как нечто «неисторическое», тогда как сердца их принадлежат связному, смирному историческому прошлому. Ведь прошлое, признается себе кабинетный ученый, доктор Корнелиус, прогуливаясь перед ужином вдоль набережной, окружено атмосферой безвременья и вечности, а эта атмосфера больше по душе профессору истории, чем дерзкая суета современности. Прошлое незыблемо в веках, значит, оно мертво, а смерть – источник всей кротости и самосохранения духа. Шагая в одиночестве по неосвещенной набережной, Доктор Корнелиус внутренне отдает себе в этом отчет. Именно инстинкт самосохранения, тяготение к «извечному» увело его от дерзкой суеты наших дней к спасительной отцовской любви. Любовь отца, дитя у материнской груди – извечны и потому святы и прекрасны. Но все тке эти размышления в потемках приводят Корнелиуса к выводу, что не все ладно с его любовью, – он этого от себя не скрывает и даже пытается теоретически обосновать – во имя своей науки. Есть что-то предвзятое в возникновении его любви, какое-то враждебное сопротивление совершающейся на его глазах истории, предпочтение прошлого, то есть смерти. Странно, очень странно, и все же это так. В проникновенной нежности к сладостной маленькой жизни, к своей плоти, есть что-то связанное со смертью, противоборствующее жизни, – что ни говори, это досадно и не слишком хорошо, хотя, разумеется, надо быть одержимым идеей аскетизма, чтобы ради подобных умозрительных рассуждений поступиться столь высоким и чистым чувством, вырвать его из сердца.
У него на коленях сидит девочка, болтая в воздухе стройными розовыми ножками, а он, шутливо вздернув брови, нежно и почтительно беседует с нею, восхищенно прислушиваясь к тому, как Лорхен ему отвечает и своим сладостным высоким голоском лепечет «Абель». Он обменивается выразительными взглядахми с женой, которая нянчится со своим Байсером и нежно журит его, уговаривая быть умным и благовоспитанным, потому что не далее как сегодня, при очередном столкновении с жизнью, он снова впал в неистовство и завывал, как беснующийся дервиш. Порою Корнелиус с некоторым сомнением поглядывает и на «больших», – быть может, и они не чужды научных выводов, что приходят ему на ум во время вечерних прогулок? Возможно, но по ним это незаметно. Упершись локтями в спинки своих стульев, они снисходительно и не без иронии взирают на родительские утехи.
На «маленьких» искусно вышитые платьица из плотной ткани краснокирпичного цвета, когда-то принадлежавшие Ингрид и Берту, совершенно одинаковые, только что у Байсера из-под платья выглядывают короткие штанишки. Подстрижены дети тоже одинаково, «под пажа». Светлые волосы Байсера, кое-где потемневшие, принимают самые различные оттен ки и растут как попало, торчащими вихрами – похоже, что он неловко на себя нахлобучил потешный паричок. А каштаново-коричневые мягкие и блестящие, как шелк, волосы Лорхен не менее прелестны, чем она сама.
Они закрывают ей ушки – как известно, разной величины. Одно – вполне нормальное, другое же – не совсем правильной формы и, бесспорно, слишком большое. Отец иногда отводит мягкую прядку волос и, словно впервые обнаружив этот маленький недостаток, преувеличенно изумляется, чем очень смущает и в то же время очень смешит свою Лорхен. Ее широко расставленные глаза отливают золотом, в ласковом и ясном взгляде лу чится нежность. Бровки светлые. Носик еще совсем не определившийся, ноздри вырезаны широко, так что дырочки почти что совершенно круглые, рот большой и выразительный, подвижная, прихотливо изогнутая верхняя губка вздернута. Когда девочка смеется и показывает свои жемчужные, но не сплошные зубки (один Лорхен недавно потеряла; он качался во все стороны, и отец выдернул его с помощью носового платка, а она вся побледнела и затряслась), на ее щеках, еще по-детски пухяых, но с четко очерченными скулами – вся нижняя часть лица у Лорхен слегка выдается вперед, – ясно обозначаются ямочки. На одной щеке у нее родинка, покрытая легким пушком.
Вообще-то Лорхен не вполне удовлетворена своей внешностью, а стало быть, к ней неравнодушна. Она с грустью сообщает, что «личико у нее некрасивое», зато «фигурка славненькая». Лорхен любит «взрослые», книжные словечки, вроде «пожалуй», «разумеется», «окончательно», и нанизывает их одно на другое. Недовольство Байсера самим собой относится скорее к области духа. Он склонен к самоуничижению, мнит себя великим грешником из-за своих припадков ярости, убежден, что рай не для него и что он угодит прямо в «преисподнюю». Тут не помогают никакие заверения, что бог всемогущ и милосерд даже к грешникам. С унылым ожесточением качая головой в неловко нахлобученном «паричке», он утверждает, что райское блаженство ему заказано. При малейшей простуде он кашляет и чихает, у него течет из носу, а внутри все хрипит: он сразу же пышет жаром и только и знает, что сопит и пыхтит.
«Детская Анна», весьма мрачно настроенная относительно его физической конституции, предрекает, что мальчика с такой невиданно «густой» кровью рано или поздно хватит «кондрашка». Как-то раз ей даже почудилось, что страшное мгновение уже лришло; в наказание за неистовый приступ, ярости Байсера поставили носом в угол, и его лицо – как кто-то вдруг заметил – все посинело, стало еще более сизым, чем у «сизой Анны». Анна подняла всех на ноги, возвещая, что вот густая кровь мальчика приблизила-таки его смертный час, и гадкий Ёайсер, вполне законно изумляясь неожиданному обороту судьбы, увидел вокруг себя встревоженные, ласковые лица взрослых, покуда не выяснилось, что роковая синева вызвана не приливом крови, а тем, что окрашенная индиго стена детской слиняла на его затопленное слезами лицо.
Следом за «маленькими» вошла в комнату «детская Анна» и остановилась у дверей, сложив руки под белым передником; жирно напомаженные волосы, глаза гусыни – все в ней говорило о несокрушимом достоинстве и глупости.
– Малыши-то у нас какие умники стали! – объявляет она, намекая на образцовый уход и свои педагогические заслуги.
Не так давно ей удалили семнадцать больных корней, заменив их искусственной челюстью из темно-красного каучука, с соответствующим количеством ровных желтых зубов, ныне украшающих ее крестьянскую физиономию. В душе «детской Анны» живет странная уверенность, что все на свете только и говорят что об ее искусственной челюсти, и даже воробьи на крыше свиристят о ней. «Немало напраслины на меня повозводили, – говорит она сурово и загадочно, – когда я вставила себе новые зубы». Она и вообще тяготеет к туманным речам, недоступным пониманию окружающих, и любит, например, толковать о некоем докторе Блайфусе, «которого знает любой ребенок, а в том доме, где он живет, квартирует еще много таких, что выдают себя за него». С этим приходится мириться, закрывать глаза на ее чудачества. Она учит детей отличным стишкам, например:
Рельсы, рельсы, паровоз!
Пар шипит из-под колес!
Едет он или стоит –
Все равно гудит, гудит!
Или скудному, в согласии с переживаемым временем, но все же веселому перечню трапез на неделю:
Понедельник – начало недели,
Во вторник совсем мы не ели,
Среда так лежит посрединке,
В четверг мы глотаем слезинки,
В пятницу рыбки закажем,
В субботу голодные пляшем,
Зато в воскресенье пируем,
Свининку с салатом смакуем.
Или некоему, исполненному загадочно-туманной романтики четверостишию:
Распахните-ка ворота –
Экипаж у поворота,
В экипаже господин.
Восхитительный блондин.
Или же, наконец, душераздирающей балладе о Марихен, которая, сидя «на утесе, на утесе, на утесе», расчесывала свои, уж разумеется, «кудри золотые». А не то еще про Рудольфа, который извлек «свой кинжал, свой кинжал, свой кинжал», что также отнюдь не привело к счастливой развязке. Все это Лорхен, с ее подвижной рожицей и сладким голоском, поет и читает куда лучше, чем Байсер. Да она и все делает лучше его; мальчик в восторге от нее и беззаветно подчиняется всем ее прихотям, до тех пор пока в него не вселяется бес озлоблеяия и строптивости. Лорхен охотно просвещает Байсера, в книжке с картинками показывает ему птиц и научно классифицирует их: «тучеед, градоед, грачеед». Лорхен наставляет его и в медицинской премудрости, учит, какие бывают болезни: «воспаление легких, воспаление крови, воспаление воздуха». Если Байсер оказался недостаточно внимателен и не вытвердил урока, она ставит его в угол. Както раз Лорхен даже наградила его затрещиной, но потом так застыдилась, что сама себя надолго поставила в угол.
Что ж, «маленькие» отлично ладят друг с другом, и сердца их бьются согласно. Они сообща переживают все, что происходит в их жизни. Еще возбужденные прогулкой, они, придя домой, в один голос оповещают о том, что сейчас на дороге встретили «двух взрослых му-муу-шек и одну ма-а-аленькую телятинку». С прислугой, с «нижними» – с Ксавером и дамами Хинтерхефер, двумя сестрами, некогда принадлежавшими к честному бюргерскому семейству, ныне же выполняющими обязанности кухарки и горничной – «аи pair» (то есть за стол и кров), – они живут душа в душу, – во всяком случае, отношения «нижних» с родителями им часто напоминают их собственные. Когда «маленьким» за что-нибудь достается, они мчатся на кухню и возглашают: «Господа сегодня не в духе!» И тем не менее играть веселее с «верхними», особенно с «Абелем», когда он не пишет и не читает. Он придумывает чудесные, куда более забавг ные штуки, чем Ксавер или дамы Хинтерхефер. Лорхен и Байсер играют, будто они «четыре господина», и идут гулять. И вот «Абель» присаживается на корточки и, став таким же маленьким, как они, берет их за руки и отправляется с ними гулять. В эту игру они никак не могут досыта наиграться. Целый день напролет готовы все «пятеро господ», включая и ставшего маленьким «Абеля», вот так семенить по столовой.
Кроме того, имеется крайне захватывающая игра в «подушку», она заключается в том, что кто-нибудь из малышей, обычно Лорхен, якобы тайком от «Абеля» залезает на его стул за обеденным столом и тихо, как мышка, ждет его прихода. Глядя по сторонам и ее не замечая, Корнелиус долго толкует о достоинствах своего стула, потом приближается к нему и садится, не глядя на Лорхен.
– Как?! – говорит он. – Что такое?! – и начинает ерзать взад и вперед, будто и не слыша приглушенного хихиканья за его спиной, которое становится все более громким. – Кто положил подушку на мой стул?! Да еще такую твердую, колючую, противную подушку – сидеть на ней на редкость неудобно!
И он с новыми силами ворочается на этой удивительной подушке, тиская за спиной что-то восторженно визжащее и пыхтящее, покуда наконец не догадывается, что надо обернуться. За сим следует немаловажная сцена узнавания и открытия, ею все представление и завершается. И эта игра от стократного повторения не утрачивает очарования новизны, не делается менее увлекательной.
Но нынче не до забав! Беспокойство нависло в воздухе из-за предстоящего празднества «больших», а «большим» еще надо успеть, распределив роли, сходить в лавку за яйцами. Едва только Лорхен продекламировала «Рельсы, рельсы, паровоз!», а доктор Корнелиус, к великому ее замешательству, обнаружил, что одно ее ушко многим больше другого, как к Берту и Ингрид присоединяется соседский мальчик Дани; Ксавер тоже уже сменил полосатую ливрею на куртку и сразу стал походить на мальчишку, впрочем по-прежнему щеголеватого и разбитного. Что ж, «детская Анна» и ее питомцы возвращаются наверх, в свой мирок, профессор, следуя ежедневной привычке, скрывается за дверьми своего кабинета, чтобы углубиться в чтение, а госпожа Корнелиус, всецело поглощенная мыслями об итальянском салате и бутербродах с селедочным паштетом, спешит все это приготовить до прихода гостей. К тому же она должна, захватив сумку, съездить на велосипеде в город – нельзя же допустить, чтобы ее наличные деньги еще больше обесценились, прежде чем она обратит их в хлеб насущный.
Удобно расположившись в кресле, Корнелиус читает. Между его указательным и средним пальцами дымится сигара. У Маколея он находит кое-какие сведения о возникновении государственного долга в Англии конца семнадцатого века, а у французского автора – о росте задолженности в Испании конца шестнадцатого, – то и другое пригодится ему для завтрашней лекции. Поразительный экономический расцвет Англии он хочет противопоставить пагубным последствиям, к которым ста годами ранее привело Испанию увеличение государственной задолженности, и выяснить нравственные и психологические основания данного различия.
Кстати, это позволит ему перейти от Англии в царствование Вильгельма Третьего, которой, собственно, и посвящена его лекция, к эпохе Филиппа Второго и контрреформации, а это – конек Корнелиуса. Он сам написал на эту тему примечательный труд, на который нередко ссылаются его коллеги: ему-то он и обязан своим званием ординарного профессора истории. Сигара почти докурена, пожалуй, под конец она становится чересчур уж крепкой, а меж тем в его голове беззвучно складываются окрашенные легкой меланхолией фразы и целые периоды, которые он завтра преподнесет своим студентам; он расскажет им о безнадежно обреченной борьбе медлительного Филиппа против всего нового, против хода истории, расскажет о разрушающем державу влиянии его деспотической личности, о германской свободе, об осужденной жизнью и отринутой богом борьбе косной знати против новых сил, против всего передового. Корнелиус находит эти фразы удачными, но продолжает их оттачивать, ставя на места использованные книги, да и потом, подымаясь к себе в спальню, чтобы там полежать с закрытыми глазами и при закрытых ставнях, – он нуждается в этом часе передышки, хотя, вернувшись от умозрительных размышлений к действительности, понимает, что сегодня час его отдыха протечет под знаком предпраздничных домашних непорядков. Он улыбается тому, что одна мысль о вечеринке вызывает у нега сердцебиение; плавные– фразы о Филиппе, облаченном в тяжелые черные шелка, мешаются с мыслями о домашнем бале. Минут на пять он засыпает…
Он лежит и дремлет, но ясно слышит, как у входной двери то и дело заливается звонок, как хлопает садовая калитка. И каждый раз при мысли о том, что юные гости уже здесь, уже собрались, толпятся в гостиной, он вновь испытывает острое, как укол, чувство беспокойства, ожидания, томительной неловкости; и каждый раз вновь и вновь внутренне усмехается над этим уколом, хотя и понимает, что его усмешка тоже лишь проявление нервозности, правда сдобренной толикой радости, – кто ж не радуется празднику?.. В половине пятого, (на дворе уже темнеет) он встает и подходит к умывальнику: вот уже год, как таз дал трещину. Это перевертывающийся таз, но один шарнир вышел из строя, и починить его нельзя: водопроводчика не дозовешься, нельзя купить и новый, – таких тазов больше нет в матазинах. Пришлось его кое-как подвесить над мраморной доской со стоком, и теперь, чтобы вылить воду, следует высоко поднимать его двумя руками и перевертывать. Глядя на таз, Корнелиус качает головой, как делает это много раз на дню, но затем тщательно готовится к выходу, протирает под лампой до блеска и полной прозрачности стекла своих очков и идет вниз, в столовую.
Когда он спускается по лестнице, к нему снизу доносится пестрый шум голосов и звуки– граммофона, который уже успели завести, и лицо его немедленно принимает светски любезное выражение.
«Пожалуйста, без церемоний, прошу вас! Только не стесняйтесь!» – скажет ан и проследует прямо; в столовую выпить стакан чаю. Это приветствие кажется ему наиболее отвечающим данному моменту: оно прозвучит весело и радушно, ему же самому послужит надежным укрытием.
1 2 3 4 5