А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Безысходность -- страшный болотный яд проникал к нему в жилы и убивал его.
Днем, работая в саду, он чутко прислушивался к тишине. Ни звука. Не слышно Уинифред в полутьме за окнами дома, не слышно ребячьих голосов, ни звука с пустоши, из окрестных далей. Ничего; только глухое, вековечное, напоенное болотным ядом безмолвие. Так он работал, берясь то за одно, то за другое, и за работой проходил день, а вечером он разводил огонь и в одиночестве готовил себе поесть.
Он был один. Он сам убирал в доме и стелил себе постель. Но одежду он себе не чинил. Рубашки у него на плечах порвались во время работы, и сквозь прорехи просвечивало тело, попадали капли дождя, холодил воздух. И Эгберт в который раз окидывал взглядом пустошь, где, осыпая семена, доживали свой век темные пучки утесника и, словно окропленные жертвенной кровью, рдели кустики вереска.
Первозданный дух этих диких мест проникал ему в сердце -- тоска по старым богам, старым, утраченным вожделениям; вожделения, тлеющие в холодной крови молниеносных змей, которые с шипением устремлялись в сторону у него из-под ног; таинство кровавых жертвоприношений -- все, утраченной ныне силы, ощущения первобытных обитателей этих мест, чьими страстями воздух здесь был насыщен с тех стародавних времен, когда сюда еще не приходили римляне. Воздух, насыщенный забытыми темными страстями. Незримое присутствие змей.
Странное выражение, то ли потерянное, то ли недоброе, появилось у него на лице. Ему не сиделось подолгу в Крокхеме. Внезапно его охватывала потребность вскочить на велосипед и умчаться куда-нибудь. Куда-нибудь прочь отсюда. На несколько дней он заезжал в родной дом, к матери. Мать его обожала и горевала, как горевала бы всякая мать. Но затаенная усмешка, то ли потерянная, то ли недобрая, кривила его губы, и он уклонялся от материнского сочувствия, как уклонялся от всего другого.
Постоянно в движении -- с места на место, от одного приятеля к другому -- и постоянно уклоняясь от проявлений сочувствия. Едва только к нему, как ласковая рука, тянулось человеческое участие, он тотчас безотчетно сторонился его -- так уходит, уходит, уходит в сторону от протянутой руки неядовитая змея. Какая-то сила толкала его прочь. И время от времени он возвращался к Уинифред.
Теперь он стал для нее ужасен, как живой соблазн. Она ведь посвятила себя детям и Церкви. Джойс была опять на ногах, но, увы, хромая, с легким костылем, закованная в железные шинки. Удивительно, как она вытянулась за это время -- долговязый дичок с матово-бледным лицом. Удивительно, что боль не сделала из нее пай-девочку, смиренную и послушную, но выявила в ней вольный, почти вакхический дух. Семи лет она превратилась в длинноногое, бледное, худенькое, но нимало не сломленное существо. Ее белокурые волосы немного потемнели. Ей еще предстояло пройти долгий путь страданий, неся в своем детском сознании клеймо хромоножки.
Что ж, она несла его с достоинством. Ею владела какая-то вакхическая отвага, словно она была тонким, длинным клинком юности, отстаивающей жизнь. Она знала, сколь многим обязана материнской заботе. Она была предана матери навсегда. Но в ней сказывалась отцовская порода, та же отчаянность сверкала в ней каленой сталью.
Когда Эгберт видел, как мучительно хромает его дочь -- не просто хромает, а по-детски страдальчески ковыляет, припадая на искалеченную ногу, сердце в нем отвердевало вновь, как сталь, когда ее закаляют огнем. Между ним и его девочкой царило молчаливое понимание -- не то, что принято разуметь любовью, а некое родство, объединяющее товарищей по оружию. В его обращении с нею сквозила легкая ирония, так не похожая на тяжеловесную серьезность, с которой неусыпно пеклась о дочери Уинифред. В ответ по лицу девочки пробегала быстрая улыбка, полунасмешливая, полубесшабашная,-- ни с чем не сообразное легкомыслие, от которого Уинифред только еще больше темнела лицом и еще ревностнее исполняла свой долг.
Маршаллы с бесконечным терпением и упорством изыскивали малейшую возможность спасти больную ногу и возвратить ребенку свободу движений. Они не жалели на это ни труда, ни денег, на этом сосредоточили всю свою волю. С присущей им тяжеловесной, медлительной, но несокрушимой силой духа они положили вернуть Джойс легкость и подвижность, возродить ее свободную, естественную грацию. Неважно, если на то, чтобы этого добиться, уйдет много времени,-- важно добиться.
Так обстояли дела. Неделю за неделей, месяц за месяцем Джойс подчинялась жестоким требованиям врачей, безропотно сносила боль. Она видела, с какой самоотверженностью ей стараются помочь, и была благодарна. Но душой, неукротимой и пылкой, она была в отца. В отце воплотилось для нее все обаяние романтики. Они с ним словно бы принадлежали к запрещенному тайному обществу, члены которого знают друг друга, но не имеют права обнаружить это. Обоим ведомо было что-то, что другим неизвестно, оба несли в себе одну и ту же тайну бытия -- отец и дочь. Только дочь самоотверженно держалась в стане матери, а отец, подобно Измаилу, скитался за его пределами и лишь изредка заходил посидеть два-три часа, два-три вечера подле лагерного костра, подобно Измаилу в загадочном и напряженном молчании, и глумливый голос пустыни отвечал за него из глубины его молчания, ниспровергая все, что стоит за понятиями "семья" и "дом".
Его присутствие было для Уинифред мукой. Она молилась, ограждая себя от него. От этой зарубки поперек его лба, от затаенной недоброй усмешки, то и дело пробегающей у него по лицу, а пуще всего -- от этого его торжествующего одиночества, от Измайлова духа. От красноречивой, точно символ, прямизны его гибкого тела. Одно то, как он стоял, такой неслышный, ненадежный, точно прямой, напруженный символ жизни,-- одно противостояние этого налитого жизнью тела для ее удрученной души было пыткой. Он ходил, он двигался перед нею как упругое, живое языческое божество, и она знала, что, если он будет оставаться у нее на глазах, она погибла.
И он приходил и вел себя как дома в ее маленьком доме. Когда он бывал тут, неслышно, как он умел, двигался по комнатам, ее охватывало чувство, что великий обет самопожертвования, которому она добровольно подчинила свою жизнь, ровным счетом ничего не стоит. Одним лишь своим присутствием в доме он ниспровергал законы, по которым она жила. А что он предлагал взамен? Вот вопрос, от которого она лишь укреплялась в своем отступничестве.
Ей было мучительно мириться с тем, что он рядом,-- видеть, как он ходит по комнатам, слышать его высокий звучный голос, когда он разговаривает с детьми. Аннабел просто обожала его, и он дурачился, поддразнивая девчушку. Младшая, Барбара, держалась с ним неуверенно. Ей он с самого рождения был чужим. Но даже няня, и та возмущалась, видя, как сквозь прорехи в его продранной на плечах рубашки просвечивает тело.
Уинифред считала, что это просто еще один способ уязвить ее.
-- У тебя есть другие рубашки, Эгберт, что ты ходишь в этой, старой, ведь она вся порвалась,-- говорила она.
-- Ничего, могу и эту доносить,-- отвечал он не без коварства.
Он знал, что она ни за что не вызовется починить ему рубаху. Она не могла. Да и не хотела, правду сказать. Разве она не дала себе зарок чтить иных богов? Как же можно было им изменить, поклоняясь его Ваалам и Астартам? Сущей мукой ей было видеть его, еле прикрытого одеждой, как бы ниспровергающего ее и ее веру, подобно новому откровению. Точно языческий идол, осиянный светом, он был призван сюда ей на погибель -- светозарный идол жизни, готовый торжествовать победу.
Он приходил и уходил -- она все не сдавалась. И вот грянула война. Такой человек, как Эгберт, не может пуститься во все тяжкие. Не может предать себя растлению. В нем, истом сыне Англии, говорила порода: такой, как он, даже при желании не мог бы исповедовать низменную злобу.
И потому, когда грянула война, все существо его безотчетно восстало против нее -- восстало против побоища. Он не испытывал ни малейшего желания идти побеждать каких-то иноземцев, нести им смерть. Величие Британской империи не волновало его, и слова "Правь, Британия!" вызывали разве что усмешку. Он был чистокровный англичанин, совершенный представитель своей нации, и не мог, оставаясь верным себе, исполниться воинственности на том лишь основании, что он -- англичанин, как не может исполниться воинственности роза на том лишь основании, что она -- роза.
Нет, Эгберт положительно не испытывал желания разить немцев во славу англичан. Различие между немецким и английским не было для него различием между добром и злом. Для него это было просто несходство, такое же, как между болотным голубеньким цветком и белым или алым бутоном на кусте. Как между вепрем и медведем, хоть оба -- дикие звери. Бывают люди хорошие по природе, бывают -- дурные, и национальность тут ни при чем.
Эгберт вырос в семье, где такое усваивают с молоком матери. Ненавидеть нацию en bloc1 казалось ему противоестественным. Он мог недолюбливать одного, любить кого-то другого; слово "народ" не говорило ему ничего, одни поступки он не одобрял, другие -- считал естественными; на каждый случай жизни он не имел определенного мнения.
________
1 в целом (франц.).
Но одна благородная особенность была у него в крови. Он не терпел, чтобы ему навязывали
мнение в соответствии с мнениями большинства. У него есть собственный взгляд на вещи, свое особое отношение к ним, и никогда он по доброй воле от них не отступится. Неужели человек должен отступиться от своих подлинных представлений, своего подлинного "я" потому лишь, что так угодно толпе?
То же самое, что тонко и безоговорочно понимал Эгберт, понимал и его тесть, на свой грубоватый, строптивый лад. При всем несходстве, эти двое были истые англичане, и побуждения у них почти совпадали.
Только Годфри Маршаллу приходилось считаться еще и с окружающим миром. С одной стороны, была Германия, одержимая духом военной агрессии; с другой стороны -- Англия, выдвигающая в противовес войне идею свободы и "мирных завоеваний", иначе говоря -- индустриализм. Из двух зол выбирают меньшее; и, поставленный перед выбором: милитаризм или индустриализм, старый Маршалл волей-неволей отдавал предпочтение второму. Старый Маршалл, в душе которого столь живо было врожденное стремление к власти.
Эгберт же попросту отказывался считаться с окружающим миром. Отказывался хотя бы сделать выбор между германским милитаризмом и британским индустриализмом. Не отдавал предпочтения ни тому, ни другому. Что до актов жестокости, он презирал тех, кто их совершает, как выродков с преступными наклонностями. Преступление не связано с национальной принадлежностью.
Но вот -- война! Война -- и точка! Не рассуждения о том, кто прав, а кто не прав,-- сама война. Что ему делать? Идти в армию? Отдать себя в руки войны? Этот вопрос преследовал его не одну неделю. Но не от сознания, что Англия права, а Германия -- нет. Возможно, Германия и в самом деле была виновата, да он-то отказывался делать выбор. Нет, не от воодушевления преследовал его этот вопрос. А оттого, что грянула война.
Его удерживала мысль, что, вступая в армию, он должен отдать себя во власть других людей, смирить свой дух перед духом демоса, духом толпы. Полно -- да надо ли? Надо ли перекраивать жизнь свою и тело по мерке тех, кто как личность заведомо уступает тебе? Надо ли предавать себя власти тех, кто тебя ниже? Предавать самого себя? Надо ли?
И, однако, он знал, что сделает это, признает над собою власть тех, кто ниже его. Он подчинится. Позволит, чтобы им командовали ничтожества, canaille1, унтер-офицерский сброд -- или пусть даже офицерский, какая разница. Им, который рожден и взращен свободным . . . Надо ли?
_____________
1 чернь, сброд (франц.).
Он пошел поговорить с женой.
-- Идти мне в армию, Уинифред?
Она молчала. В ней, как и в нем, все безотчетно и безоговорочно восставало против этого. Но затаенная глубокая обида заставила ее ответить:
-- У тебя трое детей на руках. Ты об этом подумал, хотела бы я знать?
Шел только третий месяц войны, и старые, довоенные представления не успели еще изжить себя.
-- Разумеется. Но для них это не составит особого значения. Буду по крайней мере зарабатывать шиллинг в день.
-- Знаешь что, говори лучше с отцом,-- угрюмо отозвалась она.
Эгберт пошел к тестю. Старик, глубоко им возмущенный, ожесточился сердцем.
-- Для тебя, по-моему, это будет самое лучшее,-- уронил он неприязненно.
Эгберт тут же пошел и вступил в армию, рядовым. Его зачислили в легкую артиллерию.
Отныне у Уинифред появился по отношению к нему новый долг: долг жены перед мужем, который в свою очередь исполняет свой долг перед миром. Она все еще любила его. И знала, что будет любить всегда, если говорить о земной любви. Но теперь она руководствовалась в жизни чувством долга. Когда он приходил к ней -- солдат в солдатской форме,-- она, как подобает жене, покорялась ему. Это был ее долг. Но покоряться безраздельно его страсти она разучилась навсегда. Теперь -- и уже навсегда -- что-то мешало ей: мешало то, что она решила для себя, в глубине души.
Он возвращался обратно в казарму. Облик современного солдата не шел ему. Унылая, жесткая, топорная форма убивала его, погребая под собой изящество его сложения. Унизительная скученность лагерной жизни оскорбляла деликатность, присущую человеку его воспитания. Но выбор был сделан, и он смирился. Неприятное выражение портило его лицо -- выражение человека, который мирится со своим падением.
Ранней весной Уинифред поехала в Крокхем, спеша захватить ту пору, когда выглянут примулы и на кустах орешника повиснут сережки. Теперь, когда Эгберт проводил почти все дни в лагерной неволе, ей было легче его прощать. Джойс не помнила себя от восторга, снова увидев сад и пустошь после мучительных восьми с лишним месяцев лондонской жизни. Она еще хромала. Нога ее еще оставалась в оковах. Но девочка ковыляла повсюду с проворством, нимало не обузданным ее увечьем.
Эгберт приехал в конце недели в своей неуклюжей, жесткой, как наждачная бумага, форме, в обмотках, в уродливой фуражке. Ужасное зрелище! И это лицо, как бы не дочиста отмытое, эта болячка на губе, точно след невоздержанности в еде и питье, точно что-то нечистое попало к нему в кровь. Он до безобразия поздоровел от лагерной жизни. Это ему не шло.
Уинифред ждала его, страстно желая исполнить свой долг, пожертвовать собой; ждала, готовая служить -- солдату, не мужчине. Ему от этого становилось только еще тошней. Эти дни были пыткой для него: память о казарме, сознание, какая его там ждет жизнь, даже вид собственных ног в ненавистном хаки. Словно что-то нечистое проникало к нему в кровь от прикосновения заскорузлой ткани и засоряло ее. И потом -- Уинифред, ее готовность служить солдату, когда мужчину она отвергла. Горечь, словно дорожная пыль, скрипела у него на зубах. И дети, их беготня, возня, их голоса, и все -- с налетом особого жеманства, какое бывает у детей, когда есть няня, есть гувернантка, есть бабушка, которая пишет стихи. И Джойс -такая хромая! Все это, после казармы, казалось ему ненастоящим. Это лишь растравляло ему душу. В понедельник на рассвете он уехал, радуясь, что возвращается к грубой казарменной действительности.
Больше Уинифред ни разу не встречалась с ним в Крокхеме -- только в Лондоне, где вместе с ними был целый свет. Иногда, правда, он ездил туда один; обычно, когда там жил кто-нибудь из друзей. Копался в своем саду. Еще этим летом сад заблистает лазурью воловиков, пурпуром огромных маков; мягко закачают станом на ветру пушистые коровяки, его любимцы, а ночью, под уханье филина, жимолость будет струить свой аромат, сладостный, точно воспоминание. Потом он подсаживался к камину, у которого собирались его друзья и сестры Уинифред, и они пели хором народные песни. Он переодевался в тонкое штатское платье, и его обаяние, красота, упругое совершенство его тела вновь победно проступали наружу. Но Уинифред там не было.
В конце лета его отправили во Фландрию, где шли бои. Он как бы уже простился с жизнью, ступил за ее пределы. Он больше почти не вспоминал свою жизнь, как человек, который готовится совершить прыжок с высоты и глядит лишь туда, где ему предстоит приземлиться.
Он был дважды легко ранен, в первые два месяца. Но оба раза получал царапины, с какими выбывают из строя на день-другой, не больше. Они опять отступали, сдерживая противника. Три скорострельные пушки -- его в том числе,-- прикрывали отход. Окрестность, еще не вытоптанная войной, ласкала глаз. Только воздух, казалось, раскололся на части, и земля лежала, обреченная на смерть. Шли маловажные, рядовые бои, и в одном таком участвовал Эгберт.
Пушки были установлены на невысоком, поросшем кустами бугре, сразу же за деревней. Время от
времени, трудно сказать откуда, доносилась винтовочная трескотня, а за нею, совсем уже издалека, тяжкие удары орудий.
1 2 3 4 5