И — попрощались. И как всегда (такова была привычка у Николая Филипповича — человека мягкого, душевного) — приложились щекой друг к другу.
«А жизнь… такая большая, замечательная штука».
Стертые, понятные, но и таинственные в своей простоте слова.
Привычные, простые, вымеренные — как земля.
А приложи ухо к ней — и услышишь шум ключевой крови, родник жизни.
И в шуме — различи: русалочный клич и стенанье и материнскую мольбу любви, яростный скрежет ненависти, бодрую песнь дружбы. И каждая из сестер этих, придя в жизнь, дает плод от себя человеку — страсти его.
О них надо писать: о простых в своей таинственности человеческих страстях.
И среди них выбрали мы для рассказа плоды малые и горькие: тревогу и кротость.
Их не было у той, кто любила, была другом, кто корила слабость человеческую, — не было их у женщины, у Надежды, жены Мирона.
Она сказала ему просто, с укоризной:
— Я слышала через дверь весь разговор ваш. Это оскорбление. Он в твоем присутствии произносил слова дикарей-хулиганов, — и ты молчал. Шовинизм российского интеллигента, подверженного… нервной болезни.
— Что ты, милая?!
— Да, нервной. Так называемая «общерусская» нелюбовь к людям твоей нации, — или, например, турка к греку, — это какое-то психическое, нервное заболевание, — и больше ничего. Он тебе из химии, а я тебе из медицины приведу пример. Вот кажется все время, что что-то (именно что-то, сам не знаешь, что!) торчит как будто в горле, а на самом деле ничего нет. Кажется, что это самое «торчащее» мешает тебе есть и пить, а пережуй и проглоти пищу, — и желудок отлично ее переварит. Почему ты молчал?
— Я не молчал. Я спорил, — ты, кажется, слышала… Он с лучистой, радостной улыбкой смотрел на жену.
— Ты больше оправдывался, чем возражал. Это уж черт знает что! Ей-богу, ты напоминал крещеного еврея, скрывающего свое происхождение. Никакого уважения к себе, к своему труду… к труду сотен тысяч людей твоего народа. Они теперь такие же интеллигенты, такие же рабочие и мужики на земле, как и все остальные. А ты… ты…
— Что я? — виновато и благодарно смотрели его глаза.
— Тебе покажи «иконку» какой-нибудь «русской», «российской» вздорной традиции, — и ты уже упадешь перед ней ниц: «Ах, как, мол, замечательно, великолепно, самобытно!…»
А через сутки он услышал из ее уст, после ласки и утешений, — хмурое, сухое:
— Ты ударил в сторону наименьшего сопротивления, а принципиально, — не кулаком, конечно! — нужно было замахнуться в другую сторону.
………………………………………………………………………………………………………
Рукопись была уже закончена. Автор позвал к себе своего друга и стал ему ее читать. Когда он дошел до этого места, внимательно слушавший друг встал неожиданно с дивана и, шагнув к столу, прикрыл рукопись рукой.
— Подумай, — сказал он вспыльчиво и хмуро. — Подумай, прежде чем писать тут всякие глаголы. Ответственное, брат, дело. С резонерчиком твоим Вознесенским можешь, конечно, все что угодно делать, но с другом — не смей. Не позволю! Оклеветал ты меня, не такой я вовсе. И потом — вранье все тут! Вранье!… Мои слова, мягкие слова — Вознесенскому отдал, а мне — его присочинил. Измени! Какой же я, скажи пожалуйста, человеконенавистник?!
В этом, последнем, он был прав. Автор любил своего друга и потому при дальнейшем чтении рассказа пропустил все то, что могло быть ему неприятно.
Вот почему здесь так много точек.
………………………………………………………………………………………………………
Конец же рассказа о ненависти, кротости и возмущении — таков.
Сутки не возвращалась в дом выбежавшая из него Цукки. Под вечер жильцы дома видели дворника Никиту пьяным и свирепо ругающимся. Но что удивило жильцов — это то, что и на следующее утро он вновь выпил.
Он подошел к открытому кухонному окну Рубановских, повелительно поманил к себе указательным пальцем Дарью (рука почему-то была перевязана ситцевой тряпкой) и, когда прислуга высунулась в окно, тихо и не спеша сказал:
— Слышь, ты… Пропала ваша хацалэ. Слышь! Скажи барыне, — мол, дворник Никита обещает другую кошку принесть. А насчет прежней… жидовской — произвел гражданин неизвестный озорство. Слышь? Скажи, мол, дворник Никита глазами своими убедился. Вот. Да брось ты своего Господа да крестом тварь поминать! — угрожающе прикрикнул он на разволновавшуюся прислугу. — Барыне скажи. Вот-т да…
Но первым вернулся домой портной, и женщина, пролив чистую слезу горя, рассказала ему обо всем.
— Тихо… ша! — прошептал затаенным молитвенным голосом седенький пожелтевший Эля. — Пусть скажет он, где же наша кец… кошечка, бедная кошечка, — дважды повторил он по-русски. Пойди, позови его.
И через несколько минут он следом за Никитой шел в конец нерасчищенного сада, к полуразрушенному забору соседней усадьбы.
Дворник шел медленно, словно нехотя, раза три останавливался — чтоб сложить, почему-то сейчас, в сторонку подобранные по дороге сучья, смахнуть паутину и червяка с дерева. Он все время молчал и, только подойдя к забору, исподлобья ухмыльнулся, не глядя на спутника:
— Ыгы… хм! Вон висит ваша… евреичка. Муха подле ее кружит, а птица не клюнет: запах не уважает.
Эля посмотрел в угол забора и тотчас же, вздрогнув, отвернулся, инстинктивно закрыв лицо рукой.
К хвосту Цукки была привязана бечевка, другой конец бечевы привязан был к перекладине забора. Кошка висела вниз головой. Череп ее был размозжен, и жирная слипшаяся кровь залила оскалившуюся мордочку и кусками оставалась на пушистой грудке.
Эля тяжело дышал. Дворник смотрел на него сбоку с нескрываемым любопытством и удовлетворением.
— Кто бы мог сделать… а? — Кусачая, тварь, была — словно бешеная! — неожиданно вырвалось у Никиты против его собственной воли, и он так же невольно спрятал за спину перевязанную руку.
Эля заметил это и поднял голову. Он встретился с взглядом Никиты.
Зеленый дворников глаз, словно защищаясь, сильно прищурился, почти целиком закрыл себя веснушчатым веком и смотрел из-под него коварным, но трусливым зверьком. Зверек не знал, выпрыгнуть ли ему наружу или выждать еще, потому что он не видел глаз своего противника: Эля стоял боком к нему, и стекла очков отсвечивали на солнце.
Так умерла молчаливо минута.
— Дворник, — печально и тихо сказал Эля, — ты убил мою кошку. Я знаю это, я вижу по твоим тяжелым глазам. Ты изверг, дворник… Больше я ничего не скажу.
Он повернулся, чтобы уйти, но остановился.
— Сними ее с этой… виселицы. Сними и закопай тут же в землю.
Никита ничего не отвечал.
— Дворник, ты слышал меня? — еще печальней и тише сказал седенький Эля. — Сними и закопай. И получи с меня за работу тридцать копеек. Тридцать сребреников… — вздохнул он. — На, возьми.
— Ладно. Будет сделано…
И дворник принял на ладонь две одинаковые монеты. Потом подошел к забору и отвязал бечевку. Вечером он снова был пьян.
Во суббо-о-оту, в день нена-а-астный… -
громко распевал он в своей каморке, размахивая палкой.
А увидев на пороге Мирона Рубановского, он прервал свое пение и, — как он ни был пьян, — настороженно, но и услужливо посмотрел на вошедшего.
— Здравия желаем, товарищ Рубановский! — раскатисто, по-солдатски сказал он.
— Хам! — крикнул в ответ Мирон. — Да твой мальчишка-родственник — ангел по сравнению с тобой… Как смел ты, погромщик?!
— Чего кричите… не подневольный я вам.
— Хам! Негодяй! Изверг… — с шумом падали слова, как обвалившиеся с высоты тяжелые и звонкие предметы. — Я все знаю… мне прислуга, жена рассказали.
— Папаша ваш от злости… — не зная, как защититься, лукавил хмуро Никита. — Разве стал бы я…
— Врешь! Отец — слабый, кролик… боится всего. Ниц падает перед всяким. А я…
Он вплотную подскочил к отшатнувшемуся дворнику и крепко схватил его за рубашку, за грудь.
— Пусти, жид!… — предостерегающе крикнул пьяный и оскорбительно выругался.
Что сорвалось с его уст — Мирон уже не помнил. Он только почувствовал сразу же жесткий толчок в плечо и в шею, от толчка слетело на пол подпрыгнувшее пенсне и по всему телу пошла боль. Тогда он выхватил из пьяных рук дворника палку, взмахнул ею, и она с ожесточением опустилась на что-то твердое, глухо ответившее, но тотчас же отпрянувшее.
Чтобы не упасть вместе с Никитой, он разжал кулак, сжимавший его ситцевую рубаху.
Дворник лежал на полу и тихо стонал. Скула и щека его были разодраны и сильно кровоточили.
— Зверь ты, и других зверьми делаешь, — упавшим, вздрагивающим голосом сказал Мирон. — Разве можно так, Никита… Ну, вставай… покажи, что там у тебя?…
Он ушел, а через несколько минут прислуга принесла Никите бинт, йод и теплую воду.
Так закончен рассказ этот о ненависти, кротости и возмущении.
Но там, где белое место в книге, — там пусть продолжат рассказ другие.
…Пусть, кто хочет, соберет все, выплеснутое здесь из записной книжки автора, пусть не запомнит даже имен и фамилий, названных здесь, и глаз, и профессии, и возраста каждого, — пусть, — если услышал, — вспомнит только слово его или действие и, поступив так, творит сам и по-своему рассказ свой.
Но мысль — узнает себя здесь.
Ленинград. Январь, 1928 г.
1 2 3 4 5 6