перекосилось все Зарудино лицо, узкий глаз выполз наружу и застыл черным стеклом, а крупный заросший рот жалобно отвис, как продранная биллиардная луза.
Всегда дерзкий и грубый в отношениях с товарищами по камере, тугой по нраву и всегда самоуверенный — он, после секундного оцепенения, громко, по-ребячьи заплакал теперь и растерянно тыкался по камере, обнимал дрожавших, как и он, арестантов и все время бессвязно и монотонно повторял:
— Да что же это, братцы… товарищи, а? Кто ж еще за революцию… а? Сам буржуев стрелял… рази можно теперь?…
А когда уходил из камеры, проявил какую-то неожиданную в такую минуту расторопность и житейскую деловитость: забрал с койки бушлат, все белье свое и чужую бутылку с водой.
Было это дождливой осенней ночью — страх был у Иоськи глубже дна речного, но уже утром Иоська шутливо вспоминал Заруду:
— Отец, — спрашивал он своего молчаливого товарища. Скажи мне, по какой причине матросу бутылка сдалась: чи у него, может, жажда была опосля тараньки, что на ужин давали?…
Камера посмеивалась, но хмуро и сдержанно.
— Убей меня Бог, я не понимаю! — был доволен своей шуткой Иоська. — Как он взял эту бутылку, — так, думаю, никакой такой опасности ему, может, и нету: просто переводят человека в другое место… А как велело ему начальство бутылку нам оставить, тут поверил я в Зарудину смерть.
…Весь день камеры были открыты, в каждом этаже арестантам разрешалось свободно ходить по коридору, и тут-то Иоська переузнал всех, — как говорил сам: «кто чем дышит». Целыми днями он слонялся вместе со всеми по коридору, играл в карты, в «подкидного дурака», с престарелым епископом и двумя казначейскими чиновниками, объедал зажиточных смирихинских мельников, числившихся на неопределенный срок «заложниками», или дрыхнул после беспокойной ночи на тюремных нарах.
Глядя на него, говорил Степан Базулин спокойно и рассудительно:
— Ты, парень… с дождичка, или что ведерко с дыркой: не удержать в ем воды. Я и говорю тебе, Иоська: потерял ты себя. Верное слово.
— Потерянный я человек — это верно, — соглашался Иоська. — Если бы меня отсюда выпустили, — поехал бы я в Елисаветград к папаше и сказал бы ему: «Хочу, папаша, быть биндюжником — и больше ничего. Буду я настоящим сыном, и можете за меня не беспокоиться…» Пускай только выпустят! — мечтательно вздыхал Иоська.
— Я не про то, парень, — продолжал Базулин. — С дождичка ты, Иоська, и в нутре у тебя — дырка… Сам я знаю, Иоська: почти каждый человек теперь потерял себя. А у кого душа, примерно, в один обхват — так тот просто на четвереньках ходить стал. Верное слово! Парень! — приблизил свое лицо к Иоське Базулин. — Что я скажу тебе — а?… Вот будто в бандитах я был — про это дело всем тут теперь известно. Ну, вот… А был я еще на войне, еще столярством занимался. А еще брата своего, в Щиграх, убил.
— Брата?… — поморщился Иоська. — Что это значит?…
— Ну, да — брата… Убил его за то, что с бабой моей связался. Убежал я от суда, бродяжил. И вот, известное дело, нынче под пулю попал… бандитом. А не потерял я, — вот те хрест святой! — не потерял я себя вконец, душу свою не потерял. Понятие, значит…
— Я тоже с понятием человек, — горячо перебил его Иоська. — Если б отпустили меня на волю, я б сказал всем, какой я честный человек. Пускай только выпустят…
— Хм… И Солоха блинов напечет, коли масло из рук потечет: на волю — не простое это дело теперь. Да ты, Иоська, не перебивай — понятно? Вот я и говорю тебе, а ты слушай. Думаю я так не потеряет себя каждый человек, если у него душа, понятие, верхом на плоти сидит. Так, а? А у тебя, парень, — не в обиду сказано, — она самая клеем, столярным клеем к брюху подмазана. Насчет смерти, если взять…
— Ну?…
— Вот тебе и ну! Не душа у тебя, Иоська, смерти боится, а пузо. А выпусти тебя отселева, — все едино на четвереньках ходить тебе в жизни, козлу длинному…
— Убей меня Бог, — радовался вдруг Иоська. — Пусть меня выпустят только за ворота, так я до самого Елисаветграда настоящим-таки козлом побегу!
— Ну, и козлом… А козлу какая в жизни цена? — насмешливо смотрели базулинские глаза.
— Э, брось… А разве, Отец, живой козел хуже мертвого человека?… Пускай меня Бог хоть в свинью превратит, — бы ее никто не зарезал.
Не понимал Иоська Базулина.
Оба — бандиты, налетчики, они каждый по-своему ждали своего рокового конца. Замешкавшаяся смерть сохранила для них ряд непонятно дарованных дней, а дни — слепую и хрупкую надежду на спасение.
— Может, помилуют? — взволнованно-радостно спрашивал иногда Иоська своего товарища. — Я готов хоть десять, лет тут сидеть и ничего не делать, — лишь бы помиловали.
— Больно щедрый ты да ленивый, — усмехался Базулин. После первых двух недель такого же состояния, как и у Иоськи, он проявил затем себя в том, что так свойственно было его деловитой и спокойной натуре.
Надо было тюремную баню чинить — вызвался к этому делу Базулин. Нар много сломанных оказалось в тюрьме — и нары Базулин чинит. Пол в тюремной конторе неисправен -и здесь пригодились базулинские руки.
Он делал все это сосредоточенно, хозяйственно, а работой так увлекался, что забывал часто о своем положении «смертника». Так тянет упрямый и трудолюбивый муравей в гнездо своей коммуны крохотную соломинку, не видя близкого уже, рокового для него человеческого шага, растаптывающего на земле такую же крохотную муравьиную жизнь.
Все реже и реже вспоминал Базулин о приговоре военного трибунала, и еще меньше помнили о нем все остальные в тюрьме, видевшие в Базулине исправного мастерового и спокойного, рассудительного человека.
…Шел к концу уже третий месяц неизвестности, за это время многие узнали свою судьбу, и только Базулин и Иоська не знали ее приговора. Их перевели в камеру «срочных». Знать ли Иоське Кацу «срок» свой? — Ночью приходит призрак его — и страх пытает тогда Иоську, а утром — отбегает пытка далекими мелькающими верстами.
Может быть, милостив Бог Иоськи, старый услужливый Бог, в беде впрягаемый человеком в послушные мысли всегда, как, каждодневно, старый конь в «биндюгу» отца Иоськи в городе Елисаветграде…
И тихонько, прячась от всех, налетчик Иоська Глиста читает по ночам вынесенную из «хедера» давнишнюю молитву.
И словно заклинаемая этой молитвой — тихо, не оглядываясь на тюрьму, проходит ночь, но вместе с ней уходит и покорная, раболепствующая мысль о том, в кого учил веровать богобоязненный «хедер». Так игрок, испытав случайную удачу, приносимую часто попадающейся в руки картой, ревниво ищет ее в колоде и — не замечает ее после игры, после азарта и риска…
И однажды, в светлый солнечный день, певший о вольном благоденствии, рискнул Иоська заговорить о том, что так тщательно хранил по ночам в своих мыслях.
— Отец, — нерешительно спросил он Степана Базулина. — Может быть, есть-таки Бог, или он, по-твоему… вроде на арапа?
— Тебя, что, попик за картами вере научил или кто другой? — усмехнулся Базулин.
— Нет, это я между прочим только… А ты скажи, Отец?
— Неизвестно мне, парень, — отчего-то угрюмо ответил гот. — Доподлинно не знаю. А ежели есть он, так интерес в ем, по-моему, Иоська, только для мертвых.
— Значит, мертвые, может, и живут где-то — а?
— Ну и дурак же ты, парень. Шутник оказывается…
— Нет, нет! — волновался искренно Иоська. — А может, живут они, Отец? Особенно как-нибудь…
— Ноздрей вверх, да костью врозь!… Нравится, Иоська?
— А ты сам про их интерес говорил?
— Да померли ж они! Понятно? У купца нашего какой теперь интерес, а? Убили мы!
Этот реальный и столь знакомый пример мгновенно разочаровал Иоську. Он злобно и обидчиво выкрикнул:
— Я за его интерес и копейки не выплюну. Я туточки, на земле хочу жить. Останусь жить — каждый день Богу буду молиться. Но — чтоб на земле ходить, — правда?
— Верно, парень, — задумчиво отвечал Базулин. — Помирать зря — грех большой, да и дураком всяк назовет. Подумать надо…
— О чем? — жадно и пытливо посмотрел на него Иоська.
— Известно — о чем!
— О чем же? — переспросил Иоська. — Ты что-то задумал, Отец. Просить… чтоб помиловали, а?… А я — как же?
— Подумаем, Иоська, — уклончиво сказал Базулин, пряча свои глаза от Иоськиных — просящих и возбужденных.
Все расспросы были тщетны: молчание и скрытность Степана Базулина были так же крепки и упрямы, как и его воля, работоспособность и труд.
Тем более это молчание взволновало теперь Иоську Он знал уже, что Базулин что-то замышляет — вероятно, просьбу о помиловании, — к Базулину благоволила тюремная администрация, она поддержит его, — а он, Иоська, останется один в ожидании неизбежной смерти.
В душе он ненавидел уже Отца, считал его изменником и после последнего разговора зорко и неотступно следил за каждым шагом товарища.
Однако это продолжалось недолго: скрытный и неразговорчивый Базулин нарушил свое молчание, и тогда Иоська понял несправедливость своего чувства…
4
В этот день Степана Базулина позвали в контору, к начальнику тюрьмы:
— Базулин! Скоро в бане санитарный осмотр будет. Полати все в исправности?
— Сработаем, товарищ, к сроку.
— Гвоздей тебе хватит?
— Маленько еще прикупить надоть. Я вот вам на весь материал сметку прикину.
— А для культпросвета скамей сколько сработал?
— Меньше десятка осталось. Да вы не беспокойтесь, товарищ: к сроку поспеем…
Начальник, как и все в тюрьме, привык к исправному мастеровому и забыл о «смертнике» Базулине, осужденном за грабеж и убийство.
Может быть, он и сейчас не вспомнил бы о нем, если бы Базулин в ответах своих не повторял так спокойно и уверенно одно и то же слово.
Начальником конторы овладело на минуту любопытство; он по особенному долго, прищурясь, посмотрел на коренастого хозяйственного мужичка, чье спокойствие и уверенность ему захотелось вдруг испытать, и тихо усмехнулся:
— Базулин… Вот ты все говоришь: «к сроку поспеем», сработаю «к сроку»… Бане срок, например, неделя, и того больше.
— Ну, и неделя… Так что? Управимся! — не понимал Базулин.
— А вдруг бумага придет из Харькова… и так не понять, брат, проволочки. Придет если бумага, с приговором?… Вдруг через час?… Утверждение если?…
Начальнику не хотелось произнести точного, подразумевавшегося слова.
— Что тогда, брат?
Ему не видать было всего базулинского лица: мохнатая, густая борода и такой же длинный, не подстриженный волос головы, закрывали подбородок, нервно вздрогнувший рот, нахмурившийся лоб. Выдавали одни только глаза: в мгновение полыхнулись они зеленым пожарищем и заметались, как разбросанный огонь, подгоняемый зловещим ветром.
— Не должно меня… убивать, — сдержанно, овладев собой, сказал Базулин. — Теперь никакого резонту нет… не должно быть! — повторил он.
Он вышел из конторы медленно, пошатывающимся шагом.
Вопрос начальника тюрьмы не заключал в себе ничего такого, что должно было бы поразить, ошеломить Базулина: как и Иоська, как и все «смертники», он каждодневно испытывал тревогу за свою жизнь. Однако то, что ни разу за эти три месяца никто из окружающих, посторонних, никто из тюремной администрации не напоминал ему о его положении обреченного, — успокаивало его, вселяло уверенность в предотвратимость его насильственной, искусственной смерти… Тем сильней теперь ощутил он вдруг опасность — надвигающуюся, никак еще не устраненную.
Он словно во второй раз услышал смертный приговор, но уже не преступнику, не убийце городского купца, а тихому, смирившемуся человеку . Все эти три месяца неизвестно почему продленной жизни он чувствовал не только свое собственное преображение, но и радость оттого, что ничто вокруг не отделяло его от всего живущего, не разобщило, как обреченного, с жизнью: живет на земле мастеровой Базулин — кому нужна смерть мастерового Базулина?…
И вечером он сказал — сердито и упрямо — своему товарищу:
— Не должен мне приговор подтвердиться. Слышь, парень!
— А как тебе, Отец, так и мне тоже! — радостно подхватил Иоська, довольный, что Базулин возобновил с ним беседу. — Разве у нас с тобой разный купец по рукам прошел? Вместе зашились…
— Иоська! — положил ему руку на плечо Базулин. — Вот что я скажу тебе: ты мне про купца больше не поминай, -слышь? Теперь не в купце дело.
— Именно в этом буржуе, Отец. Если б не его деньги, да не умри он, сволочь, — так мы бы разве сидели тут?…
— Шут! — досадливо прикрикнул Базулин. — Я вот к чему говорю, Иоська… Был буржуй — нет буржуя — так?
— Выходит, что так.
— Ну, вот. Я говорю: теперь никакого резонту нет в том приговоре. Ежели стрелять, так в ту же минуту надо, сразу -во что!
— Я, Отец, не могу дать согласия…
— Эх, сусля ты! — сплюнул Базулин застрявшую меж зубов махорку. — Сусля — одно слово! Ну, так я вот насчет своей личности: не должно меня пулей стребить, потому в личность мою вскочила перемена. Может, тебе, парень, и не понять этого дела…
— Почему не понять? — старался казаться обиженным Иоська. — Когда тебя каждую минуту могут взять на расстрел, — так тут всякая перемена может случиться.
— Ну вот, парень… Не сплю я по ночам и думаю. Про себя и про всякое такое. Ну, и думаю: скажем, икотка у человека есть…
— Ну, так что?…
— Ну, настращай вдруг того человека — она и оборвется. Или так думаю: примерно, ешь ты всю жизнь мясо коровье… Та-ак. Ешь, а от какой именно коровы — не знаешь. И увидел раз, как эту самую живую скотину насмерть бьют. Или, примерно, голубя ножичком… а? Увидал, значит, и — бывает так, ей-богу — опосля этого не полезет тебе в рот тая пища. Голод морит, а тую пищу не возьмешь…
— Сказки! — хитро и недоверчиво посмеивался Иоська. — Пpo эти сказки ты ночью думаешь?
— А ты до конца слушай. Вот… Одумается в таком случае человек да и начнет одни только коренья шамать да молоко пить. А еще сапоги с ног поснимает: потому и сапоги со скотины, в общем, содраны. И выходит так, Иоська: всякого человека, друг ты мой, жизнь оборвать может… Покажет ему близко смерть — и оборвет. Перемену сделает…
— Хорошо! — воскликнул Иоська Глиста. — У тебя фантазии, как у интеллигента… Хорошо. Но, может быть, ты еще о чем-нибудь ночью думаешь?… Не только о сказках всяких?
Базулин не отвечал. Сидя на наре, он свесил голову вниз и покручивал пальцами окурок выкуренной цигарки. Он о чем-то раздумывал.
Мысли двигались, как человек под снежную гору с нагруженными салазками. Салазки тянут вниз, тяжело человеку — он время от времени останавливается и, туго дыша, крепко зажимает в руке конец бечевки. И — снова подымается в гору.
Иоська волновался, Иоська торопил сосредоточенно молчавшего товарища:
— При чем, при чем все это?… Может, ты болен, сдурел: чего ты говоришь про какую-то икотку, про корову? В чем дело?…
— Я не сдурел, — поднял голову Базулин. — Икотка — это к примеру, и корова тоже. Это я, чтоб сказать: всякая перемена с человеком вдруг случается. Понятно? Ну, значит, был я, примерно, в бандитах, и больше — аминь тому! Вскочила в мою личность перемена. Через смерть вскочила — верно. И дразнит она, три месяца, гляди, дразнит… Под боком живет смерть. Ведь так, парень? А?
Иоська вздрогнул.
— Страшно, парень — а? — почти шепотом, тяжело и э пытая, переспросил убийца. — Страшно, страшно эська… Душе моей, понятию моему страшно. Душе — вот Живет молодое дитё, жить бы ему в радости, а его каждый день пугают… И душа теперь — дитё. Вот что! Слышь? Не след теперь убивать меня. Не дамся.
— А я?… — жалобно прошептал Иоська и еще больше выта-: теред свою уродливую прыщеватую нижнюю челюсть 1 ты! — горячо и убежденно ответил Базулин — Степ-•азулин сроду еще товарища не бросал. Он вдруг вплотную подсел к Иоське, быстро и щупающе эвел глазами камеру и так же осторожно и быстро сказал-
Шмется народ тут… Разговор у меня есть с тобой нуж-Опосля только — повремени малость…
…Вечер.
Задвигаются на каждой двери засовы, люди набрасывают тугие — медными сжавшимися кулаками — замки а проворный недоверчивый надсмотрщик — ключ — входит в их узкую холодную скважину, чтобы, щелкнув два раза громко сказать осужденным о власти осудивших их.
Вечер — изморозной черепахой, и черепахой — рыхлая мутноглазая ночь.
Люди в тюремной камере прижимаются, в ознобе друг к другу на нарах — ищут так теплый сон.
А когда усыпают, и слышно только почесыванье, всхрип и выхлюпнувшиеся, как вода из переполненного стакана выплески разговора со сна, — тогда Степан Базулин толкает в бок лежащего рядом Иоську Глисту, приподымается и склонив в над ним темное бородатое лицо, медленно, осторожно-шепчет:
— Слушай, что я надумал… Запомни, что надо делать. Слышишь?
— Слышу… Господи, хоть бы не пришли сегодня… Господи! — обращает сразу к двоим свой затаенный молитвенный шепот Иоська Кац и судорожно глотает свое собственное дыхание.
5
Может быть, в эту же ночь, или раньше, далеко где-то, в полуосвещенной избе кубанской станицы — вспомнили о Иоське и Степане Базулине.
1 2 3
Всегда дерзкий и грубый в отношениях с товарищами по камере, тугой по нраву и всегда самоуверенный — он, после секундного оцепенения, громко, по-ребячьи заплакал теперь и растерянно тыкался по камере, обнимал дрожавших, как и он, арестантов и все время бессвязно и монотонно повторял:
— Да что же это, братцы… товарищи, а? Кто ж еще за революцию… а? Сам буржуев стрелял… рази можно теперь?…
А когда уходил из камеры, проявил какую-то неожиданную в такую минуту расторопность и житейскую деловитость: забрал с койки бушлат, все белье свое и чужую бутылку с водой.
Было это дождливой осенней ночью — страх был у Иоськи глубже дна речного, но уже утром Иоська шутливо вспоминал Заруду:
— Отец, — спрашивал он своего молчаливого товарища. Скажи мне, по какой причине матросу бутылка сдалась: чи у него, может, жажда была опосля тараньки, что на ужин давали?…
Камера посмеивалась, но хмуро и сдержанно.
— Убей меня Бог, я не понимаю! — был доволен своей шуткой Иоська. — Как он взял эту бутылку, — так, думаю, никакой такой опасности ему, может, и нету: просто переводят человека в другое место… А как велело ему начальство бутылку нам оставить, тут поверил я в Зарудину смерть.
…Весь день камеры были открыты, в каждом этаже арестантам разрешалось свободно ходить по коридору, и тут-то Иоська переузнал всех, — как говорил сам: «кто чем дышит». Целыми днями он слонялся вместе со всеми по коридору, играл в карты, в «подкидного дурака», с престарелым епископом и двумя казначейскими чиновниками, объедал зажиточных смирихинских мельников, числившихся на неопределенный срок «заложниками», или дрыхнул после беспокойной ночи на тюремных нарах.
Глядя на него, говорил Степан Базулин спокойно и рассудительно:
— Ты, парень… с дождичка, или что ведерко с дыркой: не удержать в ем воды. Я и говорю тебе, Иоська: потерял ты себя. Верное слово.
— Потерянный я человек — это верно, — соглашался Иоська. — Если бы меня отсюда выпустили, — поехал бы я в Елисаветград к папаше и сказал бы ему: «Хочу, папаша, быть биндюжником — и больше ничего. Буду я настоящим сыном, и можете за меня не беспокоиться…» Пускай только выпустят! — мечтательно вздыхал Иоська.
— Я не про то, парень, — продолжал Базулин. — С дождичка ты, Иоська, и в нутре у тебя — дырка… Сам я знаю, Иоська: почти каждый человек теперь потерял себя. А у кого душа, примерно, в один обхват — так тот просто на четвереньках ходить стал. Верное слово! Парень! — приблизил свое лицо к Иоське Базулин. — Что я скажу тебе — а?… Вот будто в бандитах я был — про это дело всем тут теперь известно. Ну, вот… А был я еще на войне, еще столярством занимался. А еще брата своего, в Щиграх, убил.
— Брата?… — поморщился Иоська. — Что это значит?…
— Ну, да — брата… Убил его за то, что с бабой моей связался. Убежал я от суда, бродяжил. И вот, известное дело, нынче под пулю попал… бандитом. А не потерял я, — вот те хрест святой! — не потерял я себя вконец, душу свою не потерял. Понятие, значит…
— Я тоже с понятием человек, — горячо перебил его Иоська. — Если б отпустили меня на волю, я б сказал всем, какой я честный человек. Пускай только выпустят…
— Хм… И Солоха блинов напечет, коли масло из рук потечет: на волю — не простое это дело теперь. Да ты, Иоська, не перебивай — понятно? Вот я и говорю тебе, а ты слушай. Думаю я так не потеряет себя каждый человек, если у него душа, понятие, верхом на плоти сидит. Так, а? А у тебя, парень, — не в обиду сказано, — она самая клеем, столярным клеем к брюху подмазана. Насчет смерти, если взять…
— Ну?…
— Вот тебе и ну! Не душа у тебя, Иоська, смерти боится, а пузо. А выпусти тебя отселева, — все едино на четвереньках ходить тебе в жизни, козлу длинному…
— Убей меня Бог, — радовался вдруг Иоська. — Пусть меня выпустят только за ворота, так я до самого Елисаветграда настоящим-таки козлом побегу!
— Ну, и козлом… А козлу какая в жизни цена? — насмешливо смотрели базулинские глаза.
— Э, брось… А разве, Отец, живой козел хуже мертвого человека?… Пускай меня Бог хоть в свинью превратит, — бы ее никто не зарезал.
Не понимал Иоська Базулина.
Оба — бандиты, налетчики, они каждый по-своему ждали своего рокового конца. Замешкавшаяся смерть сохранила для них ряд непонятно дарованных дней, а дни — слепую и хрупкую надежду на спасение.
— Может, помилуют? — взволнованно-радостно спрашивал иногда Иоська своего товарища. — Я готов хоть десять, лет тут сидеть и ничего не делать, — лишь бы помиловали.
— Больно щедрый ты да ленивый, — усмехался Базулин. После первых двух недель такого же состояния, как и у Иоськи, он проявил затем себя в том, что так свойственно было его деловитой и спокойной натуре.
Надо было тюремную баню чинить — вызвался к этому делу Базулин. Нар много сломанных оказалось в тюрьме — и нары Базулин чинит. Пол в тюремной конторе неисправен -и здесь пригодились базулинские руки.
Он делал все это сосредоточенно, хозяйственно, а работой так увлекался, что забывал часто о своем положении «смертника». Так тянет упрямый и трудолюбивый муравей в гнездо своей коммуны крохотную соломинку, не видя близкого уже, рокового для него человеческого шага, растаптывающего на земле такую же крохотную муравьиную жизнь.
Все реже и реже вспоминал Базулин о приговоре военного трибунала, и еще меньше помнили о нем все остальные в тюрьме, видевшие в Базулине исправного мастерового и спокойного, рассудительного человека.
…Шел к концу уже третий месяц неизвестности, за это время многие узнали свою судьбу, и только Базулин и Иоська не знали ее приговора. Их перевели в камеру «срочных». Знать ли Иоське Кацу «срок» свой? — Ночью приходит призрак его — и страх пытает тогда Иоську, а утром — отбегает пытка далекими мелькающими верстами.
Может быть, милостив Бог Иоськи, старый услужливый Бог, в беде впрягаемый человеком в послушные мысли всегда, как, каждодневно, старый конь в «биндюгу» отца Иоськи в городе Елисаветграде…
И тихонько, прячась от всех, налетчик Иоська Глиста читает по ночам вынесенную из «хедера» давнишнюю молитву.
И словно заклинаемая этой молитвой — тихо, не оглядываясь на тюрьму, проходит ночь, но вместе с ней уходит и покорная, раболепствующая мысль о том, в кого учил веровать богобоязненный «хедер». Так игрок, испытав случайную удачу, приносимую часто попадающейся в руки картой, ревниво ищет ее в колоде и — не замечает ее после игры, после азарта и риска…
И однажды, в светлый солнечный день, певший о вольном благоденствии, рискнул Иоська заговорить о том, что так тщательно хранил по ночам в своих мыслях.
— Отец, — нерешительно спросил он Степана Базулина. — Может быть, есть-таки Бог, или он, по-твоему… вроде на арапа?
— Тебя, что, попик за картами вере научил или кто другой? — усмехнулся Базулин.
— Нет, это я между прочим только… А ты скажи, Отец?
— Неизвестно мне, парень, — отчего-то угрюмо ответил гот. — Доподлинно не знаю. А ежели есть он, так интерес в ем, по-моему, Иоська, только для мертвых.
— Значит, мертвые, может, и живут где-то — а?
— Ну и дурак же ты, парень. Шутник оказывается…
— Нет, нет! — волновался искренно Иоська. — А может, живут они, Отец? Особенно как-нибудь…
— Ноздрей вверх, да костью врозь!… Нравится, Иоська?
— А ты сам про их интерес говорил?
— Да померли ж они! Понятно? У купца нашего какой теперь интерес, а? Убили мы!
Этот реальный и столь знакомый пример мгновенно разочаровал Иоську. Он злобно и обидчиво выкрикнул:
— Я за его интерес и копейки не выплюну. Я туточки, на земле хочу жить. Останусь жить — каждый день Богу буду молиться. Но — чтоб на земле ходить, — правда?
— Верно, парень, — задумчиво отвечал Базулин. — Помирать зря — грех большой, да и дураком всяк назовет. Подумать надо…
— О чем? — жадно и пытливо посмотрел на него Иоська.
— Известно — о чем!
— О чем же? — переспросил Иоська. — Ты что-то задумал, Отец. Просить… чтоб помиловали, а?… А я — как же?
— Подумаем, Иоська, — уклончиво сказал Базулин, пряча свои глаза от Иоськиных — просящих и возбужденных.
Все расспросы были тщетны: молчание и скрытность Степана Базулина были так же крепки и упрямы, как и его воля, работоспособность и труд.
Тем более это молчание взволновало теперь Иоську Он знал уже, что Базулин что-то замышляет — вероятно, просьбу о помиловании, — к Базулину благоволила тюремная администрация, она поддержит его, — а он, Иоська, останется один в ожидании неизбежной смерти.
В душе он ненавидел уже Отца, считал его изменником и после последнего разговора зорко и неотступно следил за каждым шагом товарища.
Однако это продолжалось недолго: скрытный и неразговорчивый Базулин нарушил свое молчание, и тогда Иоська понял несправедливость своего чувства…
4
В этот день Степана Базулина позвали в контору, к начальнику тюрьмы:
— Базулин! Скоро в бане санитарный осмотр будет. Полати все в исправности?
— Сработаем, товарищ, к сроку.
— Гвоздей тебе хватит?
— Маленько еще прикупить надоть. Я вот вам на весь материал сметку прикину.
— А для культпросвета скамей сколько сработал?
— Меньше десятка осталось. Да вы не беспокойтесь, товарищ: к сроку поспеем…
Начальник, как и все в тюрьме, привык к исправному мастеровому и забыл о «смертнике» Базулине, осужденном за грабеж и убийство.
Может быть, он и сейчас не вспомнил бы о нем, если бы Базулин в ответах своих не повторял так спокойно и уверенно одно и то же слово.
Начальником конторы овладело на минуту любопытство; он по особенному долго, прищурясь, посмотрел на коренастого хозяйственного мужичка, чье спокойствие и уверенность ему захотелось вдруг испытать, и тихо усмехнулся:
— Базулин… Вот ты все говоришь: «к сроку поспеем», сработаю «к сроку»… Бане срок, например, неделя, и того больше.
— Ну, и неделя… Так что? Управимся! — не понимал Базулин.
— А вдруг бумага придет из Харькова… и так не понять, брат, проволочки. Придет если бумага, с приговором?… Вдруг через час?… Утверждение если?…
Начальнику не хотелось произнести точного, подразумевавшегося слова.
— Что тогда, брат?
Ему не видать было всего базулинского лица: мохнатая, густая борода и такой же длинный, не подстриженный волос головы, закрывали подбородок, нервно вздрогнувший рот, нахмурившийся лоб. Выдавали одни только глаза: в мгновение полыхнулись они зеленым пожарищем и заметались, как разбросанный огонь, подгоняемый зловещим ветром.
— Не должно меня… убивать, — сдержанно, овладев собой, сказал Базулин. — Теперь никакого резонту нет… не должно быть! — повторил он.
Он вышел из конторы медленно, пошатывающимся шагом.
Вопрос начальника тюрьмы не заключал в себе ничего такого, что должно было бы поразить, ошеломить Базулина: как и Иоська, как и все «смертники», он каждодневно испытывал тревогу за свою жизнь. Однако то, что ни разу за эти три месяца никто из окружающих, посторонних, никто из тюремной администрации не напоминал ему о его положении обреченного, — успокаивало его, вселяло уверенность в предотвратимость его насильственной, искусственной смерти… Тем сильней теперь ощутил он вдруг опасность — надвигающуюся, никак еще не устраненную.
Он словно во второй раз услышал смертный приговор, но уже не преступнику, не убийце городского купца, а тихому, смирившемуся человеку . Все эти три месяца неизвестно почему продленной жизни он чувствовал не только свое собственное преображение, но и радость оттого, что ничто вокруг не отделяло его от всего живущего, не разобщило, как обреченного, с жизнью: живет на земле мастеровой Базулин — кому нужна смерть мастерового Базулина?…
И вечером он сказал — сердито и упрямо — своему товарищу:
— Не должен мне приговор подтвердиться. Слышь, парень!
— А как тебе, Отец, так и мне тоже! — радостно подхватил Иоська, довольный, что Базулин возобновил с ним беседу. — Разве у нас с тобой разный купец по рукам прошел? Вместе зашились…
— Иоська! — положил ему руку на плечо Базулин. — Вот что я скажу тебе: ты мне про купца больше не поминай, -слышь? Теперь не в купце дело.
— Именно в этом буржуе, Отец. Если б не его деньги, да не умри он, сволочь, — так мы бы разве сидели тут?…
— Шут! — досадливо прикрикнул Базулин. — Я вот к чему говорю, Иоська… Был буржуй — нет буржуя — так?
— Выходит, что так.
— Ну, вот. Я говорю: теперь никакого резонту нет в том приговоре. Ежели стрелять, так в ту же минуту надо, сразу -во что!
— Я, Отец, не могу дать согласия…
— Эх, сусля ты! — сплюнул Базулин застрявшую меж зубов махорку. — Сусля — одно слово! Ну, так я вот насчет своей личности: не должно меня пулей стребить, потому в личность мою вскочила перемена. Может, тебе, парень, и не понять этого дела…
— Почему не понять? — старался казаться обиженным Иоська. — Когда тебя каждую минуту могут взять на расстрел, — так тут всякая перемена может случиться.
— Ну вот, парень… Не сплю я по ночам и думаю. Про себя и про всякое такое. Ну, и думаю: скажем, икотка у человека есть…
— Ну, так что?…
— Ну, настращай вдруг того человека — она и оборвется. Или так думаю: примерно, ешь ты всю жизнь мясо коровье… Та-ак. Ешь, а от какой именно коровы — не знаешь. И увидел раз, как эту самую живую скотину насмерть бьют. Или, примерно, голубя ножичком… а? Увидал, значит, и — бывает так, ей-богу — опосля этого не полезет тебе в рот тая пища. Голод морит, а тую пищу не возьмешь…
— Сказки! — хитро и недоверчиво посмеивался Иоська. — Пpo эти сказки ты ночью думаешь?
— А ты до конца слушай. Вот… Одумается в таком случае человек да и начнет одни только коренья шамать да молоко пить. А еще сапоги с ног поснимает: потому и сапоги со скотины, в общем, содраны. И выходит так, Иоська: всякого человека, друг ты мой, жизнь оборвать может… Покажет ему близко смерть — и оборвет. Перемену сделает…
— Хорошо! — воскликнул Иоська Глиста. — У тебя фантазии, как у интеллигента… Хорошо. Но, может быть, ты еще о чем-нибудь ночью думаешь?… Не только о сказках всяких?
Базулин не отвечал. Сидя на наре, он свесил голову вниз и покручивал пальцами окурок выкуренной цигарки. Он о чем-то раздумывал.
Мысли двигались, как человек под снежную гору с нагруженными салазками. Салазки тянут вниз, тяжело человеку — он время от времени останавливается и, туго дыша, крепко зажимает в руке конец бечевки. И — снова подымается в гору.
Иоська волновался, Иоська торопил сосредоточенно молчавшего товарища:
— При чем, при чем все это?… Может, ты болен, сдурел: чего ты говоришь про какую-то икотку, про корову? В чем дело?…
— Я не сдурел, — поднял голову Базулин. — Икотка — это к примеру, и корова тоже. Это я, чтоб сказать: всякая перемена с человеком вдруг случается. Понятно? Ну, значит, был я, примерно, в бандитах, и больше — аминь тому! Вскочила в мою личность перемена. Через смерть вскочила — верно. И дразнит она, три месяца, гляди, дразнит… Под боком живет смерть. Ведь так, парень? А?
Иоська вздрогнул.
— Страшно, парень — а? — почти шепотом, тяжело и э пытая, переспросил убийца. — Страшно, страшно эська… Душе моей, понятию моему страшно. Душе — вот Живет молодое дитё, жить бы ему в радости, а его каждый день пугают… И душа теперь — дитё. Вот что! Слышь? Не след теперь убивать меня. Не дамся.
— А я?… — жалобно прошептал Иоська и еще больше выта-: теред свою уродливую прыщеватую нижнюю челюсть 1 ты! — горячо и убежденно ответил Базулин — Степ-•азулин сроду еще товарища не бросал. Он вдруг вплотную подсел к Иоське, быстро и щупающе эвел глазами камеру и так же осторожно и быстро сказал-
Шмется народ тут… Разговор у меня есть с тобой нуж-Опосля только — повремени малость…
…Вечер.
Задвигаются на каждой двери засовы, люди набрасывают тугие — медными сжавшимися кулаками — замки а проворный недоверчивый надсмотрщик — ключ — входит в их узкую холодную скважину, чтобы, щелкнув два раза громко сказать осужденным о власти осудивших их.
Вечер — изморозной черепахой, и черепахой — рыхлая мутноглазая ночь.
Люди в тюремной камере прижимаются, в ознобе друг к другу на нарах — ищут так теплый сон.
А когда усыпают, и слышно только почесыванье, всхрип и выхлюпнувшиеся, как вода из переполненного стакана выплески разговора со сна, — тогда Степан Базулин толкает в бок лежащего рядом Иоську Глисту, приподымается и склонив в над ним темное бородатое лицо, медленно, осторожно-шепчет:
— Слушай, что я надумал… Запомни, что надо делать. Слышишь?
— Слышу… Господи, хоть бы не пришли сегодня… Господи! — обращает сразу к двоим свой затаенный молитвенный шепот Иоська Кац и судорожно глотает свое собственное дыхание.
5
Может быть, в эту же ночь, или раньше, далеко где-то, в полуосвещенной избе кубанской станицы — вспомнили о Иоське и Степане Базулине.
1 2 3