матерщиться. Ночью Маша проснулась от боли в животе и разбудила родителей. Когда мама прикоснулась к Машиному животу, девочка вскрикнула. Папа посмотрел на градусник и тихо произнес: - Боже мой. Это было ужасно: горячий керосин, осколки бутылки в кишках, боль, от которой пот выступал на лице и становились вдруг ледяными руки и ступни ног, и тут же, рядом с Машей, беспомощной девочкой, бледные лица отца и матери. В полубеспамятстве она слышала, как мама глупо и подробно перечисляла все, что Маша съела за день: "Суп-пюре... ломтик ветчины из диетического... да нет, нет, не может быть". Маша не слышала, как хлопнула наружная дверь и папа проговорил: "Дозвонился, дозвонился, но из города категорически отказываются сюда выезжать, удалось соединиться с районной больницей... обещали дежурную прислать". - Боже мой, что же это такое, - сказала мама, - там ведь неквалифицированные врачи. Эта беспомощность родителей была такой необычной. Ведь мир, в котором жила Маша, был миром сильных людей, они летали по всему свету на самолетах, их портреты были в газетах, они рассказывали о приемах в Кремле, о своих беседах с самыми великими людьми в стране, их работой интересовался весь мир... Ведь и папа, такой добрый и чувствительный, был из привычного Маше мира сильных. В его нынешних растерянных, беспомощных глазах понимала Маша свою беду. И у молоденькой докторши, подошедшей к кровати в голубом берете и пальто, накинутом на белый халат, были испуганные глаза, и Маша поняла, что все пропало, что докторша робела не от огромных книжных шкафов, рояля, мраморной головы Данте, не от недоверия мамы, не от того, что у папы, высокого и знаменитого, срывается голос... Докторша оробела от одной лишь Маши, и Маша, маленькое существо, все устремленное к жизни, пронзительно чуждое понятию и ощущению смерти, подобно тому как чуждо апрельское растеньице ночному бурану, вдруг сердцем и мозгом поняла, что смерть вошла в нее, ужасает папу, маму, докторшу. А потом Машу завернули в одеяло и понесли вниз по лестнице - горящий керосин хлынул из ее живота в мозг, и она взвизгнула тихо, жалобно, как собачка, которую убивают. И сразу, словно снег упал на землю, не стало ни плача мамы, ни папиного страха, ни неподвижного экскаватора над черной ямой, а одна лишь тишина. А когда она открыла глаза, готовая к неизбежному ужасу, она увидела яркую, большую лампу над собой, белый светлый потолок, большое мужское лицо, невероятно чистый поварский колпак. В этой всеобщей белизне, почти ослепляющей, была жестокая, но спасительная сила спокойствия. И спокойней снежной, яркой тишины было лицо пожилого человека, узкоглазого и курносого, русского и татарина, лицо человека, приступившего к работе, которую, раз сделав, нельзя не изменить, ни исправить. Маша замерла, даже боль в ее животе замерла, девочка покосилась на свой живот, но он был закрыт от нее занавеской-простынкой. И вдруг она увидела, что вся комната с двумя белыми столиками у белых стен, и белыми табуретками, и с ней самой, Машей, лежащей на спине на узком белом столе, отражается в полированном абажуре лампы. Она увидела в абажуре, как в телевизоре, трех женщин в белых халатах, увидела синий огонь спирта, пар над белыми плоскими кастрюлями, марлю, много ваты, а потом она увидела и узнали свой голый живот, со следами крымского загара, и руки над ним. Маша знала, что сейчас произойдет, но она не боялась хирурга, и, главное, он не боялся ее, а кивнул и улыбнулся ей. Она увидела на абажурном стекле, как доктор красит ей живот йодом, и сказала: - Вы красите мой живот, как пасхальное яйцо. - Пасхальные яйца красят луком, а не йодом. Действительно так. И Маша не стала спорить. Она видела в абажуре все, что готовились сделать с ней: и сверкание стали, и тампоны, и вату, и иглы - все это было не так страшно, как отчаяние и беспомощность папы и мамы. Когда доктор взялся за сталь, и Маша на мгновение перестала дышать, и живущий в каждом человеке заяц похолодел в ней и затрясся, она услышала проникновенный, взволнованный женский голос: - Польты дамские привезли в магазин. Доктор спросил: - А зеленые есть? И этот разговор помог Маше сохранить покой и надежду и в тот миг, когда на абажуре выступила и потекла Машина кровь и доктор нахмурился и уж не улыбался ей.
Должно быть, счастье выздоровления вмешалось во все, что происходило с Машей, во все важное и пустое, чем был наполнен день. А может быть, это было совсем другое счастье. В палате лежала тучная и властная ткачиха Петровна и колхозная седая карга Варвара Семеновна. А рядом с Машей лежала Клава, опальная продавщица, отбывшая два года лагеря, а у окна лежала порезанная и побитая неизвестно за какое дело Анастасия Ивановна из укрупненного колхоза "Заря". А у другого окна лежала елейная Тихоновна, когда-то служившая в домашних работницах. Суп давали в жестяных мисочках, ложки были легкие, словно соломенные. Подушки тоже были очень легкие, скрипучие, все это занимало Машу... Кровати были железные, Маша никогда не видела железных кроватей. И суп не был похож на тот суп, что Маша ела дома, хотя он тоже был протертый и овощной. И простыни были другие, и маленькие вафельные полотенца с большими черными печатями никак не походили на те, что висели дома в ванной. Петровна задыхалась в одышке, а голос имела сильный, генеральский. Ее и звали генеральшей. Когда Машу принесли в палату, после изолятора, Петровна сказала: - Славная девочка, нос картошкой, деревенская. А Варвара Семеновна протяжно проговорила: - Господи, а ножки-то тонкие, длинные, как у журавля. Потом, когда Маша пришла в себя, ее расспросили и про гнойный аппендицит, и про операцию, и как началось, и про все, что полагается. Тихоновна задавала неприятные вопросы. Маша стеснялась ей отвечать. Она промолчала, когда Тихоновна спросила - большая ли у них комната. Тихоновна переспросила, но Маша молчала. Тогда Варвара Семеновна объяснила: - Со счету девочка сбилась, комнатей у них много. А когда Тихоновна спросила про папу - "кем он будет", Маша угрюмо сказала: - Мама у меня учительница. Ответ заинтересовал палату. Петровна сказала: - Мама, значит, учительница, а папа, выходит, ученик. Варвара Семеновна: - Инвалид, наверное. Клава проговорила: - А может быть, сидит... - и негромко пропела сипловатым голосом:
Ах, скучно мне, все товарищи в тюрьме,
Не дождусь я того дня, как попутают меня...
Обмотанная бинтами Анастасия Ивановна сказала: - Ушел он, верно, от нее. Тогда Клава сказала: - Что ж, ушел так ушел. Значит, постыла ему прежняя жизнь... - и мечтательно добавила: - Вот, к примеру, нам, работникам торговли, что фордзон, что Керзон - все ровно. Одно у нас удовольствие - любовь. Это было утро. Солнце, отдохнув за ночь, ясно светило на больничных стенах, на мисочках с манной кашей, на белых кружках с чаем, на суднах, глядящих из-под кроватей. Утро было в беспричинной легкости, в тревожном сердцебиении, в ожидании долгой жизни, охватившем Машу. Потом был обход. Доктор подошел к Маше, и девочка почувствовала покой и счастье, когда его теплая большая рука гладила ее волосы. Он был одновременно седой и лысый, русский и татарин, угрюмый и добрый, бедный, в худых башмаках, и важный, очень важный. - Пусть папа с мамой придут ко мне, - попросила Маша. Доктор сказал: - Это никак не получается, у нас карантин по случаю вирусного гриппа. Когда доктор ушел, старуха Варвара Семеновна сказала: - Ох, и нравится мне доктор. - Что ж ты ему не призналась? - спросила Петровна. - Народу много, постыдилась. - Эх, Варвара, чего любви стыдиться, - сказала Петровна и раздула широкие ноздри широкого носа. И так это было удивительно Маше, что две семидесятилетние старухи говорили про любовь, то ли смеясь, то ли всерьез. Потом женщины говорили про заработную плату, и в разговор вошли санитарки, готовившие больных к обеду, стали сильно жаловаться. А потом одна из санитарок, Лиза, самая старшая и некрасивая, поставила поднос с мисочками супа на подоконник и показала, как в молодости танцевала. И все развеселились. А когда стало темнеть, на Машу напала тоска. В палате было тихо, бабушка Варвара похрапывала, порезанная Анастасия во сне чавкала. Видимо, этот слюнявый звук раздражал Петровну, она сказала: - Эй, ты там, чего плямкаешь губами, блины, что ли, ешь? Лицо у Петровны было бровастое, суровое и, несмотря на то что она долго лежала в больнице, казалось загорелым. Анастасия Ивановна не отзывалась, продолжала спать. Вкрадчиво, негромко заговорила Тихоновна. Она, видимо, побаивалась Петровны и старалась понравиться ей, заинтересовать ее своими рассказами. Тихоновна, Маша в первые же часы заметила это, с каждым по-своему говорила: по-особому с санитаркой, по-особому с Петровной, а с дежурной сестрой уж пела, пела. Когда она рассказывала о своей жизни в работницах Клаве или порезанной Анастасии, она все украшала: - Рыбки красивые в аварии плавают, а шубу он ей справил из нутры, чистая нутра, восемь тысяч отдал. А цветов этих, цветов... Разговаривая со старухой ткачихой, она рисовала совсем по-другому: - А что у них за жизнь, придет домой, уклюнется в книгу, а на нее и не посмотрит... К богатым отложка и днем и ночью, без отказа едет... А болезнь у них одна: напупенятся так, что дышать не могут. В машину садиться идет распузанится, как гусь. Вот и мой хозяин последний - пришел со службы, нажрался и сразу за сердце. Хозяйка к телефону кинулась - отложка, конечно, сразу тут, а он уж готов... И ясли есть такие, и закрытые садики, куда только знаменитых детей берут. А Петровна со всеми говорила одинаково - снисходительно, грубовато, поучающе, то посмеиваясь, то сердясь - и с дежурной сестрой, и даже с самим доктором. Ее сильный, как сияющая медная труба, генеральский голос был одинаково насмешливо снисходителен, когда она говорила про внуков своих, и про то, как зять ее хотел выгнать, и про хозяина, миллионщика Прохорова, и про то, как Гитлер захотел завоевать всю Россию, и про то, что она проработала пятьдесят лет у ткацкого станка. Теперь, в сумерках, Тихоновна стала вполголоса рассказывать ей историю, от которой Маша то холодела, то, сдерживая смех, так напрягалась, что боялась, как бы швы не разошлись. История была об убитой грабителями девушке-студентке и о том, что произошло после ее похорон. - Туфта! - вдруг произнесла Клава. Оказывается, Клава не спала. Но Тихоновна уверяла, что все случилось точно, как она рассказывает. - Было это в Малоярославце, а бабушка одна в Загорском самовидица всему... Видит она, на могилке сидит Иисус Христос и пальчиком манит, манит: иди сюда, иди... А холмик тихо сам собой раскрылся, и выходит убиенная красавица, вся в лендах белых. В палате не спали, все слушали рассказ Тихоновны. - Да ну, туфта, - снова сказала Клава, - я не тяни ты резину, ужин скоро. Петровна сказала: - Бывает. На рождество села я обедать, положила себе на блюдечко поросенка жареного, только стала его ножом резать, к-эк он хрюкнет. И впервые в голосе ее была одна лишь серьезность, без насмешки. Машу затрясло от смеха. А бабушка Варвара проговорила: - Смерть она вот, а старухи все мелят, мелят. Где ты поросенка этого видела, во сне только. И правда, Петровна призналась, что ни разу не ела молочного поросенка. И удивительная Тихоновна вдруг отказалась от своего рассказа, стала со всеми смеяться, и Анастасия сказала: - Вот ты и бога отдала, а все крестишься, я думала - баптистка, от бога не отступится. Но Петровна защитила Тихоновну: - Она верует, а легко отступается оттого, что всю жизнь чужой хлеб ела. - Вот это ты в цвет сказала, - подтвердила Клава и спросила: - Верно, Машка? Маша согласилась, хотя не совсем поняла ее слова. Клава большей частью говорила непонятно. Особенно непонятно было, когда Клава стала рассказывать про лагерную любовь. Петровна, которая с утра свободно материлась, не дала Клаве закончить рассказ, сказала: - Ладно, хватит при ребенке-то. Варвара Семеновна поддержала ее, сказала: - У нас в деревне такого и старые не захотят слушать. Но один Клавин нелагерный рассказ очень понравился Маше. Рассказ был о том, как в родильном доме рядом с Клавой лежала офицерская жена. Красавица офицерша отказалась кормить своего ребенка - боялась испортить фигуру, она, видишь ли, выступала в самодеятельности. Тогда новорожденного взялась кормить одна молодая уборщица - мать-одиночка, чей младенец умер сразу же после рождения. Уборщица эта была некрасивая и необычайно бедная. И вот нянечки обо всем рассказали офицеру. "Ах так", - сказал офицер и тут же заявил нянечкам, что он официально женится на уборщице. И вот нянечки пришли и рассказали ему, какой номер обуви у уборщицы-одиночки и какие размеры у ней платьев. А когда ее выписали из родильного, то ее с новым сыном встретил в приемном покое офицер, держа в руках новые туфли, новое платье и демисезонное пальто. Вся палата жутко материла офицершу-красавицу, даже Варвара Семеновна, которая говорила, что деревенская старуха себе не позволит таких слов, как городская, пустила по поводу офицерши несколько матерков. Вообще о чем бы Варвара Семеновна ни говорила, она начинала со слов: "У нас в деревне". "У нас в деревне девка ведро молока в день выпивала... И девка была: лошадинище". Утром она сказала: "У нас в деревне предмета такая, холод в маю месяце - к урожаю". А когда убиравшая после обеда посуду санитарка рассказала, что докторский сын уже кончил институт, а все не женится, она проговорила: "У нас в деревне Митька Овсянников не женился через матерью". А перед ужином, как это часто бывает, стали говорить о питании. О питании как-то особенно серьезно говорила Варвара Семеновна, должно быть, потому, что питалась она хуже других. Она напоминала Машиного папу - разговор начинался о самых разных делах, а Варвара Семеновна его незаметно сводила на деревню и деревенских. Вот Петровна сказала: - Во хлоте ребята пять лет служат. А Варвара Семеновна сказала: - Вот, вот, наши деревенские попадут в солдаты в Москву, становятся гладкие, чистые, белый хлеб каждый день лупят. И снова, когда Клава заговорила, как в палатках устанавливается сортность на фрукты, почем что после этого стоит, она сказала: - У нас в деревне черешник слаще вишни, мяса в нем больше. Заговорили о детях, и Варвара Семеновна сказала: - Приезжала ко мне три года назад в деревню дочка из Ленинграда, она штукатуром на стройке работает. Стала она спать укладываться, я ей говорю: "Ох, доченька, какие у тебя ножки чистые, белее, чем лицо у твоей мамы деревенской". Клава спросили, почему в воскресенье не приносили Анастасии Ивановне передачи, и та ответила: - Мне племянница из Подольска передачи возила, а в среду она улетела в Уфу в командировку. - Вот там она ухи поест, - мечтательно сказала Варвара Семеновна. - Да не в уху, в Уфу, ох ты, деревенская Варвара. Бабушка Варвара неожиданно очень обиделась на эти слова, сказала: - А мне одинаково, что уха, что упа, и племянница твоя мне без интереса. И именно в этот момент посмотрела в сторону Маши. - Ты чего, учительша, оскаляешься? - спросила она. Весь вечер Варвара Семеновна молчала, и Маша мучилась оттого, что обидела ее, и оттого, что у старухи было грустное лицо и никто не смотрел на нее и не замечал ее обиды, только Маша смотрела и замечала, но Маша, конечно, не решалась заговорить с ней. Потом Маше стало казаться, что Варвара Семеновна смотрит на нее угрюмо, злобно, очень ненавидит ее. Потом ей стало казаться, что ночью, когда в палате все заснут, а дежурная потушит свет в коридоре, старуха со свисающими седыми патлами, костистая, злая, подойдет к ней, приблизится к ее глазам своими водяными глазами и спросит: - Ты чего на меня оскаляешься? А? И страх все силился - она была слабая, больная, разрезанная и зашитая и совсем одна. Папу и маму не пускали к ней из-за вирусного гриппа. Весь день она со страстным любопытством смотрела на необычных новых людей, вслушивалась в новый для нее строй речи. И сейчас ей показалось, что внезапно кто-то снял пластинку с проигрывателя, и наступила тишина, и все то, что занимало ее, исчезло, и осталось чужое, враждебное, чего она не замечала, увлеченная пластинкой. Конечно, это было так интересно: странное, впервые услышанное слово, и вдруг она разгадывала его, как приветливую вспышку света - круглая, смешная, сверкающая ртуть. Это была игра, и она весело и нетерпеливо ждала неожиданного слова палатных собеседниц. Это была игра, и вот игра кончилась. Она уже не прислушивалась к тому, что говорили старухи во время ужина, и к тому, что говорили они, когда санитарки убирали мисочки и кружки; потушили электричество, и остался лишь слабенький свет от лампочки над больничным крыльцом. Она не слышала, как Петровна сказала: - Двух сыновей на фронте убили, сорок восемь лет у станка простояла. А дочки меня знать не хотят, если в больнице не сдохну, одна путь - в инвалидный дом. Маша не слышала слов Варвары;
1 2 3
Должно быть, счастье выздоровления вмешалось во все, что происходило с Машей, во все важное и пустое, чем был наполнен день. А может быть, это было совсем другое счастье. В палате лежала тучная и властная ткачиха Петровна и колхозная седая карга Варвара Семеновна. А рядом с Машей лежала Клава, опальная продавщица, отбывшая два года лагеря, а у окна лежала порезанная и побитая неизвестно за какое дело Анастасия Ивановна из укрупненного колхоза "Заря". А у другого окна лежала елейная Тихоновна, когда-то служившая в домашних работницах. Суп давали в жестяных мисочках, ложки были легкие, словно соломенные. Подушки тоже были очень легкие, скрипучие, все это занимало Машу... Кровати были железные, Маша никогда не видела железных кроватей. И суп не был похож на тот суп, что Маша ела дома, хотя он тоже был протертый и овощной. И простыни были другие, и маленькие вафельные полотенца с большими черными печатями никак не походили на те, что висели дома в ванной. Петровна задыхалась в одышке, а голос имела сильный, генеральский. Ее и звали генеральшей. Когда Машу принесли в палату, после изолятора, Петровна сказала: - Славная девочка, нос картошкой, деревенская. А Варвара Семеновна протяжно проговорила: - Господи, а ножки-то тонкие, длинные, как у журавля. Потом, когда Маша пришла в себя, ее расспросили и про гнойный аппендицит, и про операцию, и как началось, и про все, что полагается. Тихоновна задавала неприятные вопросы. Маша стеснялась ей отвечать. Она промолчала, когда Тихоновна спросила - большая ли у них комната. Тихоновна переспросила, но Маша молчала. Тогда Варвара Семеновна объяснила: - Со счету девочка сбилась, комнатей у них много. А когда Тихоновна спросила про папу - "кем он будет", Маша угрюмо сказала: - Мама у меня учительница. Ответ заинтересовал палату. Петровна сказала: - Мама, значит, учительница, а папа, выходит, ученик. Варвара Семеновна: - Инвалид, наверное. Клава проговорила: - А может быть, сидит... - и негромко пропела сипловатым голосом:
Ах, скучно мне, все товарищи в тюрьме,
Не дождусь я того дня, как попутают меня...
Обмотанная бинтами Анастасия Ивановна сказала: - Ушел он, верно, от нее. Тогда Клава сказала: - Что ж, ушел так ушел. Значит, постыла ему прежняя жизнь... - и мечтательно добавила: - Вот, к примеру, нам, работникам торговли, что фордзон, что Керзон - все ровно. Одно у нас удовольствие - любовь. Это было утро. Солнце, отдохнув за ночь, ясно светило на больничных стенах, на мисочках с манной кашей, на белых кружках с чаем, на суднах, глядящих из-под кроватей. Утро было в беспричинной легкости, в тревожном сердцебиении, в ожидании долгой жизни, охватившем Машу. Потом был обход. Доктор подошел к Маше, и девочка почувствовала покой и счастье, когда его теплая большая рука гладила ее волосы. Он был одновременно седой и лысый, русский и татарин, угрюмый и добрый, бедный, в худых башмаках, и важный, очень важный. - Пусть папа с мамой придут ко мне, - попросила Маша. Доктор сказал: - Это никак не получается, у нас карантин по случаю вирусного гриппа. Когда доктор ушел, старуха Варвара Семеновна сказала: - Ох, и нравится мне доктор. - Что ж ты ему не призналась? - спросила Петровна. - Народу много, постыдилась. - Эх, Варвара, чего любви стыдиться, - сказала Петровна и раздула широкие ноздри широкого носа. И так это было удивительно Маше, что две семидесятилетние старухи говорили про любовь, то ли смеясь, то ли всерьез. Потом женщины говорили про заработную плату, и в разговор вошли санитарки, готовившие больных к обеду, стали сильно жаловаться. А потом одна из санитарок, Лиза, самая старшая и некрасивая, поставила поднос с мисочками супа на подоконник и показала, как в молодости танцевала. И все развеселились. А когда стало темнеть, на Машу напала тоска. В палате было тихо, бабушка Варвара похрапывала, порезанная Анастасия во сне чавкала. Видимо, этот слюнявый звук раздражал Петровну, она сказала: - Эй, ты там, чего плямкаешь губами, блины, что ли, ешь? Лицо у Петровны было бровастое, суровое и, несмотря на то что она долго лежала в больнице, казалось загорелым. Анастасия Ивановна не отзывалась, продолжала спать. Вкрадчиво, негромко заговорила Тихоновна. Она, видимо, побаивалась Петровны и старалась понравиться ей, заинтересовать ее своими рассказами. Тихоновна, Маша в первые же часы заметила это, с каждым по-своему говорила: по-особому с санитаркой, по-особому с Петровной, а с дежурной сестрой уж пела, пела. Когда она рассказывала о своей жизни в работницах Клаве или порезанной Анастасии, она все украшала: - Рыбки красивые в аварии плавают, а шубу он ей справил из нутры, чистая нутра, восемь тысяч отдал. А цветов этих, цветов... Разговаривая со старухой ткачихой, она рисовала совсем по-другому: - А что у них за жизнь, придет домой, уклюнется в книгу, а на нее и не посмотрит... К богатым отложка и днем и ночью, без отказа едет... А болезнь у них одна: напупенятся так, что дышать не могут. В машину садиться идет распузанится, как гусь. Вот и мой хозяин последний - пришел со службы, нажрался и сразу за сердце. Хозяйка к телефону кинулась - отложка, конечно, сразу тут, а он уж готов... И ясли есть такие, и закрытые садики, куда только знаменитых детей берут. А Петровна со всеми говорила одинаково - снисходительно, грубовато, поучающе, то посмеиваясь, то сердясь - и с дежурной сестрой, и даже с самим доктором. Ее сильный, как сияющая медная труба, генеральский голос был одинаково насмешливо снисходителен, когда она говорила про внуков своих, и про то, как зять ее хотел выгнать, и про хозяина, миллионщика Прохорова, и про то, как Гитлер захотел завоевать всю Россию, и про то, что она проработала пятьдесят лет у ткацкого станка. Теперь, в сумерках, Тихоновна стала вполголоса рассказывать ей историю, от которой Маша то холодела, то, сдерживая смех, так напрягалась, что боялась, как бы швы не разошлись. История была об убитой грабителями девушке-студентке и о том, что произошло после ее похорон. - Туфта! - вдруг произнесла Клава. Оказывается, Клава не спала. Но Тихоновна уверяла, что все случилось точно, как она рассказывает. - Было это в Малоярославце, а бабушка одна в Загорском самовидица всему... Видит она, на могилке сидит Иисус Христос и пальчиком манит, манит: иди сюда, иди... А холмик тихо сам собой раскрылся, и выходит убиенная красавица, вся в лендах белых. В палате не спали, все слушали рассказ Тихоновны. - Да ну, туфта, - снова сказала Клава, - я не тяни ты резину, ужин скоро. Петровна сказала: - Бывает. На рождество села я обедать, положила себе на блюдечко поросенка жареного, только стала его ножом резать, к-эк он хрюкнет. И впервые в голосе ее была одна лишь серьезность, без насмешки. Машу затрясло от смеха. А бабушка Варвара проговорила: - Смерть она вот, а старухи все мелят, мелят. Где ты поросенка этого видела, во сне только. И правда, Петровна призналась, что ни разу не ела молочного поросенка. И удивительная Тихоновна вдруг отказалась от своего рассказа, стала со всеми смеяться, и Анастасия сказала: - Вот ты и бога отдала, а все крестишься, я думала - баптистка, от бога не отступится. Но Петровна защитила Тихоновну: - Она верует, а легко отступается оттого, что всю жизнь чужой хлеб ела. - Вот это ты в цвет сказала, - подтвердила Клава и спросила: - Верно, Машка? Маша согласилась, хотя не совсем поняла ее слова. Клава большей частью говорила непонятно. Особенно непонятно было, когда Клава стала рассказывать про лагерную любовь. Петровна, которая с утра свободно материлась, не дала Клаве закончить рассказ, сказала: - Ладно, хватит при ребенке-то. Варвара Семеновна поддержала ее, сказала: - У нас в деревне такого и старые не захотят слушать. Но один Клавин нелагерный рассказ очень понравился Маше. Рассказ был о том, как в родильном доме рядом с Клавой лежала офицерская жена. Красавица офицерша отказалась кормить своего ребенка - боялась испортить фигуру, она, видишь ли, выступала в самодеятельности. Тогда новорожденного взялась кормить одна молодая уборщица - мать-одиночка, чей младенец умер сразу же после рождения. Уборщица эта была некрасивая и необычайно бедная. И вот нянечки обо всем рассказали офицеру. "Ах так", - сказал офицер и тут же заявил нянечкам, что он официально женится на уборщице. И вот нянечки пришли и рассказали ему, какой номер обуви у уборщицы-одиночки и какие размеры у ней платьев. А когда ее выписали из родильного, то ее с новым сыном встретил в приемном покое офицер, держа в руках новые туфли, новое платье и демисезонное пальто. Вся палата жутко материла офицершу-красавицу, даже Варвара Семеновна, которая говорила, что деревенская старуха себе не позволит таких слов, как городская, пустила по поводу офицерши несколько матерков. Вообще о чем бы Варвара Семеновна ни говорила, она начинала со слов: "У нас в деревне". "У нас в деревне девка ведро молока в день выпивала... И девка была: лошадинище". Утром она сказала: "У нас в деревне предмета такая, холод в маю месяце - к урожаю". А когда убиравшая после обеда посуду санитарка рассказала, что докторский сын уже кончил институт, а все не женится, она проговорила: "У нас в деревне Митька Овсянников не женился через матерью". А перед ужином, как это часто бывает, стали говорить о питании. О питании как-то особенно серьезно говорила Варвара Семеновна, должно быть, потому, что питалась она хуже других. Она напоминала Машиного папу - разговор начинался о самых разных делах, а Варвара Семеновна его незаметно сводила на деревню и деревенских. Вот Петровна сказала: - Во хлоте ребята пять лет служат. А Варвара Семеновна сказала: - Вот, вот, наши деревенские попадут в солдаты в Москву, становятся гладкие, чистые, белый хлеб каждый день лупят. И снова, когда Клава заговорила, как в палатках устанавливается сортность на фрукты, почем что после этого стоит, она сказала: - У нас в деревне черешник слаще вишни, мяса в нем больше. Заговорили о детях, и Варвара Семеновна сказала: - Приезжала ко мне три года назад в деревню дочка из Ленинграда, она штукатуром на стройке работает. Стала она спать укладываться, я ей говорю: "Ох, доченька, какие у тебя ножки чистые, белее, чем лицо у твоей мамы деревенской". Клава спросили, почему в воскресенье не приносили Анастасии Ивановне передачи, и та ответила: - Мне племянница из Подольска передачи возила, а в среду она улетела в Уфу в командировку. - Вот там она ухи поест, - мечтательно сказала Варвара Семеновна. - Да не в уху, в Уфу, ох ты, деревенская Варвара. Бабушка Варвара неожиданно очень обиделась на эти слова, сказала: - А мне одинаково, что уха, что упа, и племянница твоя мне без интереса. И именно в этот момент посмотрела в сторону Маши. - Ты чего, учительша, оскаляешься? - спросила она. Весь вечер Варвара Семеновна молчала, и Маша мучилась оттого, что обидела ее, и оттого, что у старухи было грустное лицо и никто не смотрел на нее и не замечал ее обиды, только Маша смотрела и замечала, но Маша, конечно, не решалась заговорить с ней. Потом Маше стало казаться, что Варвара Семеновна смотрит на нее угрюмо, злобно, очень ненавидит ее. Потом ей стало казаться, что ночью, когда в палате все заснут, а дежурная потушит свет в коридоре, старуха со свисающими седыми патлами, костистая, злая, подойдет к ней, приблизится к ее глазам своими водяными глазами и спросит: - Ты чего на меня оскаляешься? А? И страх все силился - она была слабая, больная, разрезанная и зашитая и совсем одна. Папу и маму не пускали к ней из-за вирусного гриппа. Весь день она со страстным любопытством смотрела на необычных новых людей, вслушивалась в новый для нее строй речи. И сейчас ей показалось, что внезапно кто-то снял пластинку с проигрывателя, и наступила тишина, и все то, что занимало ее, исчезло, и осталось чужое, враждебное, чего она не замечала, увлеченная пластинкой. Конечно, это было так интересно: странное, впервые услышанное слово, и вдруг она разгадывала его, как приветливую вспышку света - круглая, смешная, сверкающая ртуть. Это была игра, и она весело и нетерпеливо ждала неожиданного слова палатных собеседниц. Это была игра, и вот игра кончилась. Она уже не прислушивалась к тому, что говорили старухи во время ужина, и к тому, что говорили они, когда санитарки убирали мисочки и кружки; потушили электричество, и остался лишь слабенький свет от лампочки над больничным крыльцом. Она не слышала, как Петровна сказала: - Двух сыновей на фронте убили, сорок восемь лет у станка простояла. А дочки меня знать не хотят, если в больнице не сдохну, одна путь - в инвалидный дом. Маша не слышала слов Варвары;
1 2 3