А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Источник вдохновения эта литература искала в процентах перевыполнения планов, тоннах угля и стали, центнерах хлеба, она воспевала ударные темпы и рекорды стахановцев, поэтизировала конвейеры и домны, клеймила разумный инженерный и хозяйственный расчет как проявление консервативного, «старорежимного» мышления, человек занимал ее лишь в качестве самоотверженного или нерадивого добытчика тонн и центнеров, она мало интересовалась и плохо представляла себе, как и чем он живет. Гроссман, пришедший в литературу с производства, хорошо знавший подлинную жизнь людей труда, прекрасно понимал, что эта жизнь никак не вмещается в плоский, одномерный, искусственный мир по одной колодке скроенных сочинений на «производственную» тему. Даже тогда, когда, как в «Цейлонском графите», действие почти целиком разворачивается на территории фабрики, проходная не отгораживает персонажей от непроизводственных забот и проблем.
Герой для Гроссмана всегда «человек среди людей» (так он напишет в одном из последних произведений). Гроссман изображает его жизнь, чем-то похожую на жизнь других людей и соединенную с ними бесчисленными нитями, но всегда неповторимую, являющую собой особый мир, он ловит движения его души и чувств — осознанные и смутные, затаенные и неожиданные, он вскрывает подоплеку его поступков, его поведения. Проза Гроссмана внешне суховата, ей чужды слишком яркие краски, она чурается подробных описаний, — Гроссман повествует, рассказывает, а не рисует, не изображает, но рассказ его отличается высоким внутренним лирическим напряжением — в этом он следует за Чеховым.
Однако Чехов для Гроссмана не столько школа, хотя на первых порах он усваивал уроки чеховской поэтики, а прежде всего позиция, гражданская и нравственная, — с годами она становилась все более последовательной и далеко идущей, распространяясь на коренные проблемы современного бытия. Знаменателен еще один разговор о Чехове, который ведут гроссмановские герои, — на этот раз в романе «Жизнь и судьба». Речь идет о том, что Гроссману, уже зрелому художнику и человеку, кажется в Чехове самым важным и что ему ближе всего:
«Ведь Чехов поднял на свои плечи несостоявшуюся русскую демократию. Путь Чехова — это путь русской свободы. Мы-то пошли другим путем. Вы попробуйте, охватите всех его героев. Может быть, один лишь Бальзак ввел в общественное сознание такие огромные массы людей. Да и то нет! Подумайте: врачи, инженеры, адвокаты, учителя, профессора, помещики, лавочники, фабриканты, гувернантки, лакеи, студенты, чиновники всех классов, прасолы, кондукторы, свахи, дьячки, архиереи, крестьяне, рабочие, сапожники, натурщицы, садоводы, зоологи, хозяева постоялых дворов, егеря, проститутки, рыбаки, поручики, унтера, художники, кухарки, писатели, дворники, монахини, солдаты, акушерки, сахалинские каторжники…
— Хватит, хватит, — закричал Соколов.
— Хватит? — с комической угрозой переспросил Мадьяров. — Нет, не хватит! Чехов ввел в наше сознание всю громаду России, все ее классы, сословия, возрасты… Но мало того! Он ввел эти миллионы как демократ, понимаете ли вы, русский демократ! Он сказал, как никто до него, даже Толстой не сказал: все мы прежде всего люди, понимаете ли вы, люди, люди, люди! Сказал в России, как никто до него не говорил. Он сказал: самое главное то, что люди — это люди, а потом уж они архиереи, русские, лавочники, татары, рабочие. Понимаете — люди хороши и плохи не оттого, что они архиереи или рабочие, татары или украинцы, — люди равны, потому что они люди. Полвека назад ослепленные партийной узостью люди считали, что Чехов выразитель безвременья. А Чехов знаменосец самого великого знамени, что было поднято в России за тысячу лет ее истории, — истинной, русской, доброй демократии, понимаете, русского человеческого достоинства, русской свободы».
Можно, наверное, спорить о том, во всем ли точна эта характеристика творчества Чехова, но, несомненно, в нем выражен взгляд самого Гроссмана на человека и мир, на то, какой должна быть жизнь, какими качествами измеряться. Он, как мы сказали бы нынче, отдает приоритет общечеловеческим ценностям, он судит суровую, скудную, запутанную, полную противоречий, предрассудков и окаменелых догм действительность, исходя из абсолютной ценности каждой человеческой жизни, из того, что «все мы прежде всего люди» и имеем право на свободу и счастье, на уважение нашего человеческого достоинства.
Это отчетливо проступает даже в ранних рассказах Гроссмана, посвященных свинцовому лихолетью гражданской войны. Преодолевая уже прочно сложившуюся к тому времени традицию поэтизации жестокого, кровавого времени как исторической неизбежности и даже необходимости, Гроссман в рассказе «В городе Бердичеве» противопоставляет разливу взаимоистребительной ненависти, захлестывающему уже сами основы человеческого существования, великое чудо рождения человека, счастье материнства. В безусловном, безоговорочном гуманизме, в свободе видит он единственно прочный нравственный фундамент людского сообщества.
Рождение ребенка самым неожиданным образом изменило героиню рассказа, боевого комиссара Клавдию Вавилову. То, что совсем недавно целиком ее поглощало, казалось единственно нужным и важным: «Кто проведет беседы о июльских днях? Завхоза надо взгреть за то, что задержал доставку сапог. И потом можно резать самим сукно на обмотки. Во второй роте много недовольных, особенно этот кудрявый, который поет донские песни», — отодвинулось в сторону, мысли о том, что делается в ее батальоне и что должна была бы делать там сейчас она, стали «какие-то ненастоящие». Теперь все ее тревоги, все заботы о новорожденном. Никогда не жалевшая себя ни в боях, ни в походах, никому не дававшая спуску и поблажек, «три раза она уже бегала с ним к доктору. В доме нельзя дверь открыть: то оно простудится, то его разбудят, то у него жар». Жизнь Вавиловой наполнилась новым, прежде неведомым ей смыслом, осветилась неожиданным светом, оказалось, что мимо нее проходило что-то бесконечно важное, бесценное, о чем она, увлекаемая могучим потоком революционных событий, кровавых сражений, и думать не думала…
В «Повести о любви» таким толчком, вдруг перевернувшим жизнь героя, подарившим ему чувство полноты бытия, заставившим по-новому взглянуть на окружающий мир, оказалась пришедшая к нему счастливая любовь. Правда, вместе с ней пришли и заботы — и душевные, и бытовые, он теперь отвечал не только за себя, но и за жену, за ее дочь. Все это было непривычно, непросто, он словно бы заново открывал себя, проверял, что он за человек, чего стоит, на что способен. «…Он подумал, что сейчас проходит школу жизни, такую же трудную и важную, как гражданская война. Теперь он видит, что жизнь ткется из тысячи простых вещей и очень трудно достойно и мужественно шагать по этой простой жизни…» Но новые заботы не были почему-то бременем и обузой, и беззаботность одиночества, былую безбытность герой вспоминал без всякого сожаления: только теперь он ощутил настоящий вкус жизни, особую весомость каждого прожитого часа, каждой минуты, увидел, каким просторным бывает небо и какой зеленой молодая трава, каким чудесно таинственным ночной лес — даже луна сияла по-иному, «как живое яркое светило»…
«Все мы прежде всего люди» — это лейтмотив всего творчества Гроссмана. Начав с размышлений о жизни простого человека (это мог быть инженер или кухарка, уборщица или рабочий, комбайнер или врач — все равно заслуживают внимания), о его праве на место под солнцем — такое же, как у других, на равные шансы осуществления себя, на счастье, Гроссман после войны, скосившей десятки миллионов людей, со все большей тревогой думал уже о судьбе рода человеческого, о нависшей реальной угрозе уничтожения — и его, и всего живого на земле, о том, что нужно, чтобы предотвратить эту катастрофу. Поздняя проза Гроссмана («Тиргартен» и «Авель (Шестое июля)», «Дорога» и «Птенцы», «Добро вам!» и «Сикстинская мадонна») нередко носит открытый, выразившийся и жанрово, нравственно-философский характер. Писатель часто пишет о животных — хочет подчеркнуть, что ведет речь о том, что составляет универсальную суть земного бытия, единого мира, образованного всеми обитателями нашей планеты — словесными и бессловесными — и ее природой. Судьба животных выявляет тревожное несовершенство человеческого сообщества, оказавшегося на грани глобальной катастрофы.
Герой рассказа «Авель» Джозеф — самый молодой, самый чистый, самый добрый, в прошлом веке о таких говорили — невинный, член экипажа американского тяжелого бомбардировщика — перед дальним полетом решает выкупаться в ночном океане, в эти блаженные минуты он ощущает свою неразрывную связь с окружающим нас миром: «Капли воды дрожали на ресницах, и в каждой капле растворился крошечный квант звездного света, и, должно быть, оттого, что свет прошел через бездны пространства и времени, а соленые капли, захватившие этот свет, были согреты живым теплом человеческого тела, в душе у юноши возникло какое-то странное, щемящее и сладостное ощущение… И в эти секунды он почувствовал братскую и сыновнюю, нежную, добрую связь со всем живым, что существовало на земле и в глубинах моря, со слепыми протеями в подземных пещерных водах, со всем живым, чье легкое, доброе дыхание шло через пространство от звезд и мягкой голубоватой прохладой касалось его ресниц». Участие в атомной бомбардировке японского города так потрясло Джозефа, что он теряет рассудок, — совестливый юноша с ужасом осознал после полета, что они совершили, на что подняли руку — на саму Жизнь…
Что может остановить человека, человечество от того безумного шага, за которым последует конец нашего мира? Только признание абсолютной ценности человеческой жизни, только осознание человеком своей нравственной ответственности перед всем сущим, отвечает Гроссман, только добрая воля и любовь к добру. Как это трудно в наш век не сдающего своих позиций эгоизма — сословно-классового, национального, государственного — и всемогущей техники, соревнующейся с природой, — мы уже без всякого удивления говорим о творениях рук человеческих: быстрее звука, сильнее землетрясения, ярче тысячи солнц. В этих условиях моральная ответственность становится анонимной, плохо различимой, как бы растворяется: кто-то принял решение нанести ядерный удар, кто-то превратил это решение в военный приказ, где-то за тысячи километров от них, получив приказ, нажали кнопку пуска и ракеты с ядерными зарядами полетели к целям, тоже находящимся за много тысяч километров. Все участвуют в ужасном преступлении, но чувствуют ли свою ответственность? В «Авеле», написанном Гроссманом тридцать пять лет назад (хочу на это обратить внимание, потому что рассказ звучит сегодня еще более современно и грозно, чем тогда), один из персонажей, оправдывая свое участие в атомной бомбардировке, рассуждает: «Знаешь, техника освобождает нас в этом деде от моральной ответственности. Раньше ты разбивал голову врагу дубиной и тебя обдавало его мозгом — вот тогда ты отвечал; потом расстояние стало все увеличиваться — на длину копья, полета стрелы, и ты только слышал его крик, потом он отдалился на выстрел из пищали, мушкета, и ты уже не слышал его стонов, только видел, как он падает — пестрый человечек, потом неясный силуэтик, потом точечка, потом не стал виден не только человек, но даже линкор, по которому бьешь… кому нести ответственность? Тот, кто видит врага, — наблюдатель, он не стреляет, а тот, кто стреляет, — огневик, — тот не видит, у него только данные — цифры, за что же ему отвечать?»
Размышляя о том, что грозит человечеству, Гроссман докапывается до нравственной сути проблемы, разоблачая софистику технократов, несостоятельность политических резонов, показывая опасность конформизма и обывательского равнодушия. Все его надежды связаны с человеком — в его освобождении от всех видов гнета, в свободе его мысли и совести видит он точку опоры, на которой может удержаться пошатнувшийся мир. В этом пафос всего, что он писал в послевоенные годы.
Гроссман — беспощадный художник, он видел жизнь и людей такими, какими они есть, без всяких прикрас — со всеми невзгодами, грехами, уродствами, несправедливостями. Но при этом он, сам переживший столько ударов судьбы, столько разочарований, столько горя, всей силой своего замечательного таланта утверждал, что «мир противоречий, длиннот, опечаток, безводных пустынь, мудрых мыслей и дураков, мир страданий, нужды, труда, мир окрашенных вечерним солнцем горных вершин прекрасен». Он был убежден, что «высший дар человеческий есть дар душевной красоты, великодушия и благородства, личной отваги во имя добра». Эти слова Василий Гроссман написал незадолго до смерти в повести «Добро вам!» — наверное, они могут быть самым лучшим эпиграфом ко всему его творчеству.
ЧЕТЫРЕ ДНЯ
1
Условия матча были записаны зеленым карандашом на листе бумаги, и лист прикрепили двумя булавками к стене.
«1. Выигравшим считается выигравший раньше другого пять партий.
2. Пьес туше.
3. Выигравший получает звание чемпиона мира».
Игра началась, и оба участника турнира склонились над табуретом в совершенно одинаковых позах: точно сложенные вдвое, они сидели, упершись грудью в колени, ухватив себя за скрипящие, небритые подбородки, и смотрели на шахматную доску. Отличались они друг от друга лишь тем, что Фактарович чесал голову и наворачивал на палец кольца своих черных волос, Москвин же головы не трогал, а почесывал когтистым пальцем босой ноги косточку, выпиравшую из-под синей штанины галифе.
Рыжий старик Верхотурский сидел у окна и читал книгу. Весеннее солнце светило ярко, и соломенные жгуты, в которые был вплетен лук, свисали по стенам комнаты, как косы неведомых блондинок.
Широкий лоб Верхотурского, кисти рук, рот, громкое дыханье — все было большим и тяжелым. Читая, он недоуменно поднимал брови, пожимал плечами и делал кислое лицо. Потом он захлопнул книгу и, подойдя к стене, прочел объявление о турнире. Он был порядочно толст и, читая, упирался животом в стену.
— Вот что, дети Марса, — сказал он, — военкомам не надлежит писать «выигравшим считается выигравший».
Игроки молчали.
— Послушайте, — сказал Верхотурский, — вы слишком рано устроили состязание.
Партию выиграл Москвин.
— Шах, он же и мат, — загоготал он, быстро смешав фигуры.
Фактарович зевнул и пожал плечами.
Потом Москвин рисовал громадный зеленый ноль и при этом давился от смеха, хлопотливо всплескивая руками.
— Очень хочется есть, — сказал Москвин, любуясь листом на стене.
— Еще неизвестно, доживем ли мы до еды, — ответил Фактарович.
Они заговорили о происшедшем. Ночью польская кавалерия ворвалась в город. Очевидно, галицийские части открыли фронт. Красных в городе было мало, один лишь батальон чон .
Чоновцы отступили, и город достался полякам тихо, без пулеметного визга и хлопанья похожих на пасхальные яички гранат.
Чон — часть особого назначения.
Они проснулись среди врагов, два бледнолицых от потери крови военкома, приехавшие с фронта лечить раны, и еще третий, старый человек, с которым они познакомились только вчера. Он совершенно случайно задержался в городе из-за порчи автомобиля. И доктор, у которого жили военкомы, ожидая, пока исправят электрическую станцию и можно будет включить сияющую голубым огнем грушу рентгеновской трубки, ввел его в столовую и сказал:
— Вот, пожалуйста, мой товарищ по гимназии, а ныне верховный комиссар над…
— Брось, брось, — сказал рыжий, и, оглядев диван, покрытый темным бархатом, полку, уставленную китайскими пепельницами из розового мрамора, каменными мартышками, фарфоровыми львами и слонами, он подмигнул в сторону узорчатого, как Кельнский собор, буфета и сказал: — Да-с, ты, видно, не терял времени, красиво живешь.
— Ах какие глупости! — сказал доктор. — Все это теперь можно купить за мешок сахару-рафинада и два мешка муки.
— Брось, брось… — ухмыльнулся рыжий. — Он протянул военкомам свою мясистую большую руку и пробурчал: — Верхотурский. — И оба военкома одновременно кашлянули, одновременно скрипнули стульями, переглянулись и значительно подмигнули друг другу.
Потом пришла в столовую добрейшая Марья Андреевна и, узнав, что Верхотурский — товарищ мужа по гимназии, вскрикнула, точно ее кто-то ущипнул, и заявила, что, пока Верхотурский не поест, не выспится на мягкой постели, она его не отпустит. Ночевал он в одной комнате с мальчиками — так звала Марья Андреевна военкомов.
Утром к ним зашел доктор; он был в мохнатом халате, на его седой бородке блестели капельки воды; щеки, покрытые фиолетовыми и красными веточками жилок, подергивались.
— Город занят польскими войсками, — сказал он.
Верхотурский посмотрел на него и рассмеялся:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50