В нравственном мире — то же, что в физическом, человеческое сознание также требует постепенности. Если Провидение Вам вручило свет слишком яркий, слишком ослелительный для наших потемок, не лучше ли вводить его понемногу, нежели вслеллять людей, заставлять их падать лицом ма землю. Я вижу Ваше назначение в ином: мне кажется, что Вы призваны протягивать руку тем, кто жаждет подняться, и приучить их к истине, не вызывая от них того бурного потрясения, которое не всякий может вынести. Я твердо убеждена, что именно таково Ваше призвание на земле; иначе зачем Ваша наружность производила бы такое необыкновенное впечатление даже на детей? Зачем были бы даны Вам такая сила внушения, такое красноречие, такая страстная убежденность, такой возвышенный и глубокий ум? Зачем так пылала бы в Вас любовь к человечеству? Зачем Ваша жизнь была бы полна стольких треволнений? Зачем столько тайных страданий, столько разочарований?..»
Но вернемся к Е. Д. Пановой, женщине, которой Чаадаев посвятил «Философические письма» и с которой, по словам современников, он познакомился «нечаянно». В сохранившемся письме Пановой к Чаадаеву читаем: «Уже давно, милостивый государь, я хотела написать Вам, боязнь быть навязчивой, мысль, что Вы уже не проявляете более никакого интереса к тому, что касается меня, удерживала меня, но, наконец, я решилась послать Вам еще это письмо; оно, вероятно, будет последним, которое Вы получите от меня.
Я вижу, к несчастью, что потеряла то благорасположение, которое Вы мне оказывали некогда; я знаю: Вы думаете, что в том желании поучаться в деле религии, которое я выказывала, была фальшь. Эта мысль для меня невыносима; без сомнения, у меня много недостатков, но никогда, уверяю Вас, притворство ни на миг не находило места в моем сердце; я видела, как всецело Вы поглощены религиозными идеями, и мое восхищение, мое глубокое уважение к Вашему характеру внушили мне потребность заняться теми же мыслями, как и Вы. Поверьте, милостивый государь, моим уверениям, что все эти столь различные волнения, которые я не в силах была умерить, значительно повлияли на мое здоровье; я была в постоянном волнении и всегда недовольна собою, я должна была казаться Вам весьма часто сумасбродной и экзальтированной… Вашему характеру свойственна большая строгость. Не стану говорить Вам, как я страдала, думая о том мнении, которое Вы могли составить обо мне. Прощайте, милостивый государь, если Вы мне напишете несколько слов в ответ, я буду очень счастлива, но решительно не смею ласкать себя этой надеждой…»
Трудно утверждать, действительно ли играла Панова какую-то роль в жизни Чаадаева или же просто увлекалась его религиозными идеями и мистицизмом, но, публично посвятив ей одиозные по тем временам для официальных властей «Философические письма», он невольно навлек на нее трагедию. И если за эти письма самодержавие объявило Чаадаева «сумасшедшим», то судьба Пановой еще более трагична — по настоянию супруга она была помещена в сумасшедший дом!
Сохранился официальный документ московского губернского правления, свидетельствовавший об умственных способностях Пановой. На вопрос, довольна ли она своим новым местом жительства, Панова резко ответила: «Я самая счастливая женщина во всем мире и всем… довольна». А когда ее попросили рассказать о самочувствии, она заявила, что нервы ее до того раздражены, что она дрожит «от отчаяния, до исступления, а особенно когда начинают меня бить и вязать».
Физическое насилие для той, которая вдохновила автора «Философических писем»…
В небольшой комнате на Ново-Басманной улице в Москве Чаадаев создавал свою «частную» философию.
«Мы, — писал Чаадаев, — никогда не шли рука об руку с прочими народами; мы не принадлежим ни к Западу, ни к Востоку, у нас нет традиций ни того, ни другого. Стоя как бы вне времени, мы не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода… Сначала — дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, — такова печальная история нашей юности».
И далее с горечью: «Мы растем, но не созреваем; движемся вперед, но по кривой линии, то есть по такой, которая не ведет к цели. Мы подобны тем детям, которых не приучили мыслить самостоятельно; в период зрелости у них не оказывается ничего своего…»
И уже полемично: «И вот я спрашиваю вас, где наши мудрецы, наши мыслители? Кто когда-либо мыслил за нас, кто теперь за нас мыслит? А ведь, стоя между двумя главными частями мира, Востоком и Западом… мы должны были бы соединить в себе оба великих начала… и совмещать в нашей цивилизации историю всего земного шара… Глядя на нас, можно было бы сказать, что общий закон человечества отменен по отношению к нам. Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих; ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и все, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили… Ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды; мы не дали себе труда ничего выдумать сами, а из того, что выдумали другие, мы перенимали только обманчивую и бесполезную роскошь…»
И без паузы, с болью, он продолжает дальше: «Если бы дикие орды, возмутившие мир, не прошли по стране, в которой мы живем, прежде чем устремиться на запад, нам едва ли была бы отведена страница во всемирной истории. Если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, нас не заметили бы…»
Своим мыслям, выраженным в «Письмах», Чаадаев придавал общественный смысл, государственное значение. В них чувствовалось нечто вызывающее, нечто предосудительное. В них как будто синтезировались все эти чудачества Чаадаева: отшельничество, капризы, боль, друзья, злословие, общественный долг, карьера. За всем этим крылся глубокий протест Чаадаева против николаевской действительности, несмотря на то что он несет на себе налет религиозных взглядов, налет католицизма. Выход из этой действительности он ищет в парадоксах истории, в столкновении веков, в уроках средневековья. Но католицизм автора не та сила, которая может встряхнуть самодержавие и все переменить.
Тогдашний министр просвещения Уваров сразу же, как только прочел «Философические письма», направил царю следующий доклад: «Усмотрев в № 15 журнала „Телескоп“ статью „Философическое письмо“, которое дышит нелепою ненавистью к отечеству и наполнена ложными и оскорбительными понятиями как насчет прошедшего, так и насчет настоящего и будущего существования государства, я предложил сие обстоятельство на рассуждение Главного управления цензуры. Управление признало, что вся статья равно предосудительна в религиозном, как и в политическом отношении, что издатель журнала нарушил данную подписку об общей с цензурою обязанности пещись о духе и направлении периодических изданий; также, что, не взирая на смысл цензурного устава и непрестанное взыскательное наблюдение правительства, цензор поступил в сем случае если не злоумышленно, то по крайней мере с непростительным небрежением должности и легкомыслием. Вследствие сего главное управление цензуры предоставило мне довести о сем до сведения Вашего Императорского Величества и испросить высочайшего разрешения на прекращение издания журнала „Телескоп“ с 1 января наступающего года и на немедленное удаление от должности цензора Болдырева…»
Император уже сам прочитал «Философическое письмо» и на докладе Уварова наложил такую резолюцию: «Прочитав статью, нахожу, что содержание оной смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного: это мы узнаем непременно, но не извинительны ни редактор, ни цензор. Велите сейчас журнал запретить, обоих виновных отрешить от должности и вытребовать сюда к ответу».
В связи с резолюцией Николая I шеф жандармов Бенкендорф составил следующее письмо-приказ к московскому военному генерал-губернатору князю Голицыну:
«В последневышедшем номере… журнала „Телескоп“ помещена статья под названием „Философическое письмо“, коей сочинитель есть живущий в Москве г. Чеодаев (фамилия переврана). Статья сия, конечно уже Вашему сиятельству известная, возбудила в жителях московских всеобщее удивление. В ней говорится о России, о народе русском, его понятиях, вере и истории с таким презрением, что непонятно даже, каким образом русский мог унизить себя до такой степени, чтобы нечто подобное написать. Но жители древней нашей столицы, всегда отличающиеся чистым, здравым смыслом и будучи преисполнены чувством достоинства русского народа, тотчас постигли, что подобная статья не могла быть писана соотечественником их, сохранившим полный свой рассудок, и потому — как дошли сюда слухи — не только не обратили своего негодования против г. Чеодаева, но, напротив, изъявляют искреннее сожаление свое о постигшем его расстройстве ума, которое одно могло быть причиною написания подобных нелепостей.
Вследствие сего Государю Императору угодно, чтобы Ваше сиятельство, по долгу звания вашего, приняли надлежащие меры в оказании г. Чеодаеву всевозможных попечений и медицинских пособий. Его Величество повелевает, дабы Вы поручили лечение его искусному медику, вменив сему последнему в обязанность непременно каждое утро посещать г. Чеодаева, и чтоб сделано было распоряжение, дабы г. Чеодаев не подвергал себя вредному влиянию нынешнего сырого и холодного воздуха… Государю Императору, — заключает Бенкендорф свое предписание, — угодно, чтоб Ваше сиятельство о положении Чеодаева каждомесячно доносили Его Величеству».
Итак — сумасшедший. Согласно определению власти, сумасшедший потому, что «не любит свое отечество».
«Превратно» поняли Чаадаева не только официальные круги России. Против чаадаевских идей поднялись славянофилы. Они хотели ему ответить примерами из истории, фактами, статьями. Но официальное заключение, что Чаадаев сумасшедший, положило конец их планам. Тогда полетели злобные эпиграммы, грязные пасквили, сплетни. Н. М. Языков, наиболее ревностный защитник мракобесия в то время, направил против Чаадаева свое: Вполне чужда тебе Россия, Твоя родимая страна!
Он назвал Чаадаева «плешивым идолом строптивых душ и слабых жен!» Но одной из этих «строптивых душ» был Пушкин. Дружба их — давнишняя. Она восходит еще ко времени, когда Чаадаев был гусаром, а Пушкин — юноша, восторженный лицеист. В восхищении Пушкин посвящает Чаадаеву следующие строки:
Он вышней волею небес
Рожден в оковах службы царской;
Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,
А здесь он — офицер гусарский.
Впервые они встретились в 1816 году в доме Карамзина в Царском Селе, и между ними завязалась тесная дружба. Чаадаев был духовным властелином, опекуном и учителем Пушкина, с которым не один раз велись углубленные беседы по проблемам духа. К Чаадаеву поэт пришел в самые тяжелые дни обид за помощью, когда был на грани самоубийства…
Вспомним раннее (1818 год) стихотворение Пушкина, посвященное Чаадаеву:
Любви, надежды, тихой славы
Недолго нежил нас обман,
Исчезли юные забавы,
Как сон, как утренний туман;
Но в нас горит еще желанье,
Под гнетом власти роковой
Нетерпеливою душой
Отчизны внемлем призыванье.
Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!
Товарищ, верь: взойдет она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
Увы, залпы на Сенатской площади хоронят мечты и идеалы молодых революционеров и возвещают начало черной николаевской ночи. Пушкин переживает гибель своих товарищей, становится свидетелем их «скорбного» труда в Сибири. Он ищет плеча Чаадаева:
Чаадаев, помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным?
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина,
И, в умиленье вдохновенном,
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена.
И в другой раз, после страшного душевного кризиса:
Ты был целителем моих душевных сил;
О неизменный друг, тебе я посвятил
И краткий век, уже испытанный судьбою,
И чувства — может быть, спасенные тобою!
Ты сердце знал мое во цвете юных дней;
Ты видел, как потом в волнении страстей
Я тайно изнывал, страдалец утомленный;
В минуту гибели над бездной потаенной
Ты поддержал меня недремлющей рукой.
Мы ничего не знаем о разговорах между Чаадаевым и Пушкиным там, в Москве. Пушкин приходил к нему, сиживал на мебели из красного дерева, на кожаных диванах. Пушкин был в его кабинете за круглым столом с толстым бархатным покрывалом, с большой китайской вазой. Мы ничего не знаем о разговорах между ними, но отголоски их находим одновременно и у Чаадаева, и у Пушкина.
В одном из своих писем к Пушкину (1821 г.) Чаадаев признавался: «Мое пламеннейшее желание, друг мой, видеть Вас посвященным в тайну времени. Нет более огорчительного зрелища в мире нравственном, чем зрелище гениального человека, не понимающего свой век и свое призвание… Это поистине бывает со мной всякий раз, как я думаю о Вас, а думаю я о Вас столь часто, что совсем измучился. Я убежден, что Вы можете принести бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле. Не обманите Вашей судьбы, мой друг…»
В другом письме к Пушкину (1831 г.) Чаадаев ликовал: «Я только что увидел два Ваших стихотворения. Мой друг, никогда Вы еще не доставляли мне такого удовольствия. Вот наконец Вы — национальный поэт; Вы угадали наконец свое призвание… Мне хочется сказать: вот наконец явился наш Дант…»
В одном из писем к А. Тургеневу (1835 г.) Чаадаев писал с сарказмом: «У нас, слава богу, только и видишь, что совершенно довольных и счастливых людей. Глуповатое благополучие, блаженное самодовольство — вот наиболее выдающаяся черта эпохи у нас… Нам взбрело в голову стать в позу бессмысленного созерцания наших воображаемых совершенств».
Для всех ясно, что эти слова отражают презрение к военной муштре Николая I, они — против зрелищ и празднеств, против легкомысленной и предвзятой литературы, что это — презрение к суете установленного «свыше» образа жизни.
В 1837 году Чаадаев пишет своему старому другу декабристу Михаилу Орлову одно из самых грустных своих писем. В нем мы читаем: «Нас обоих треп пет буря, будем же рука об руку и твердо стоять среди прибоя. Мы не склоним нашего обнаженного чела перед шквалами, свистящими вокруг нас. Но главным образом не будем более надеяться ни на что, решительно ни на что для нас самих. Ничто так не истощает, ничто так не способствует малодушию, как безумная надежда. Надежда, бесспорно, добродетель, и она одно из величайших обретений нашей святой религии, но она может быть подчас и чистейшей глупостью. Какая необъятная глупость в самом деле надеяться, когда погружен в стоячее болото, где с каждым движением тонешь все глубже и глубже».
В этом письме Чаадаев говорит, в сущности, об иллюзиях, этих призраках надежды. Он смотрит предельно трезво и реально на это болото, ничего не ждет в черной николаевской ночи.
Еще в июне 1831 года Пушкин прочитал «Письмо» Чаадаева и долго обдумывал его содержание, отмечая при этом «изумительные по силе, истинности и красноречию» места. «Ваша рукопись все еще у меня; Вы хотите, чтобы я Вам ее вернул? Но что будете Вы с ней делать в Некрополе? Оставьте ее мне еще на некоторое время».
«Философическое письмо» Чаадаева написано на французском языке, переводом его занимался, говорили, сам Белинский.
Пушкин написал ответ на «Философическое письмо», но он не дошел до Чаадаева. И только после смерти поэта в его письменном столе нашли два черновика этого ответа. Среди других бумаг Пушкина было найдено и переписанное начисто письмо. Вот оно: «Благодарю за брошюру, которую Вы мне прислали. Я с удовольствием перечел ее, хотя очень удивился, что она переведена и напечатана. Я доволен переводом: в нем сохранена энергия и непринужденность подлинника. Что касается мыслей, то вы знаете, что я далеко не во всем согласен с Вами».
Неотправленный ответ Пушкина раскрывает моменты этого несогласия. Останавливаясь на вопросе о схизме (разделения церквей), которая отъединила Россию от остальной Европы, Пушкин настаивает, что Россия имела «свое особое предназначение».
Пушкин писал: «Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяческих помех… Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
Но вернемся к Е. Д. Пановой, женщине, которой Чаадаев посвятил «Философические письма» и с которой, по словам современников, он познакомился «нечаянно». В сохранившемся письме Пановой к Чаадаеву читаем: «Уже давно, милостивый государь, я хотела написать Вам, боязнь быть навязчивой, мысль, что Вы уже не проявляете более никакого интереса к тому, что касается меня, удерживала меня, но, наконец, я решилась послать Вам еще это письмо; оно, вероятно, будет последним, которое Вы получите от меня.
Я вижу, к несчастью, что потеряла то благорасположение, которое Вы мне оказывали некогда; я знаю: Вы думаете, что в том желании поучаться в деле религии, которое я выказывала, была фальшь. Эта мысль для меня невыносима; без сомнения, у меня много недостатков, но никогда, уверяю Вас, притворство ни на миг не находило места в моем сердце; я видела, как всецело Вы поглощены религиозными идеями, и мое восхищение, мое глубокое уважение к Вашему характеру внушили мне потребность заняться теми же мыслями, как и Вы. Поверьте, милостивый государь, моим уверениям, что все эти столь различные волнения, которые я не в силах была умерить, значительно повлияли на мое здоровье; я была в постоянном волнении и всегда недовольна собою, я должна была казаться Вам весьма часто сумасбродной и экзальтированной… Вашему характеру свойственна большая строгость. Не стану говорить Вам, как я страдала, думая о том мнении, которое Вы могли составить обо мне. Прощайте, милостивый государь, если Вы мне напишете несколько слов в ответ, я буду очень счастлива, но решительно не смею ласкать себя этой надеждой…»
Трудно утверждать, действительно ли играла Панова какую-то роль в жизни Чаадаева или же просто увлекалась его религиозными идеями и мистицизмом, но, публично посвятив ей одиозные по тем временам для официальных властей «Философические письма», он невольно навлек на нее трагедию. И если за эти письма самодержавие объявило Чаадаева «сумасшедшим», то судьба Пановой еще более трагична — по настоянию супруга она была помещена в сумасшедший дом!
Сохранился официальный документ московского губернского правления, свидетельствовавший об умственных способностях Пановой. На вопрос, довольна ли она своим новым местом жительства, Панова резко ответила: «Я самая счастливая женщина во всем мире и всем… довольна». А когда ее попросили рассказать о самочувствии, она заявила, что нервы ее до того раздражены, что она дрожит «от отчаяния, до исступления, а особенно когда начинают меня бить и вязать».
Физическое насилие для той, которая вдохновила автора «Философических писем»…
В небольшой комнате на Ново-Басманной улице в Москве Чаадаев создавал свою «частную» философию.
«Мы, — писал Чаадаев, — никогда не шли рука об руку с прочими народами; мы не принадлежим ни к Западу, ни к Востоку, у нас нет традиций ни того, ни другого. Стоя как бы вне времени, мы не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода… Сначала — дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, — такова печальная история нашей юности».
И далее с горечью: «Мы растем, но не созреваем; движемся вперед, но по кривой линии, то есть по такой, которая не ведет к цели. Мы подобны тем детям, которых не приучили мыслить самостоятельно; в период зрелости у них не оказывается ничего своего…»
И уже полемично: «И вот я спрашиваю вас, где наши мудрецы, наши мыслители? Кто когда-либо мыслил за нас, кто теперь за нас мыслит? А ведь, стоя между двумя главными частями мира, Востоком и Западом… мы должны были бы соединить в себе оба великих начала… и совмещать в нашей цивилизации историю всего земного шара… Глядя на нас, можно было бы сказать, что общий закон человечества отменен по отношению к нам. Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих; ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и все, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили… Ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды; мы не дали себе труда ничего выдумать сами, а из того, что выдумали другие, мы перенимали только обманчивую и бесполезную роскошь…»
И без паузы, с болью, он продолжает дальше: «Если бы дикие орды, возмутившие мир, не прошли по стране, в которой мы живем, прежде чем устремиться на запад, нам едва ли была бы отведена страница во всемирной истории. Если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, нас не заметили бы…»
Своим мыслям, выраженным в «Письмах», Чаадаев придавал общественный смысл, государственное значение. В них чувствовалось нечто вызывающее, нечто предосудительное. В них как будто синтезировались все эти чудачества Чаадаева: отшельничество, капризы, боль, друзья, злословие, общественный долг, карьера. За всем этим крылся глубокий протест Чаадаева против николаевской действительности, несмотря на то что он несет на себе налет религиозных взглядов, налет католицизма. Выход из этой действительности он ищет в парадоксах истории, в столкновении веков, в уроках средневековья. Но католицизм автора не та сила, которая может встряхнуть самодержавие и все переменить.
Тогдашний министр просвещения Уваров сразу же, как только прочел «Философические письма», направил царю следующий доклад: «Усмотрев в № 15 журнала „Телескоп“ статью „Философическое письмо“, которое дышит нелепою ненавистью к отечеству и наполнена ложными и оскорбительными понятиями как насчет прошедшего, так и насчет настоящего и будущего существования государства, я предложил сие обстоятельство на рассуждение Главного управления цензуры. Управление признало, что вся статья равно предосудительна в религиозном, как и в политическом отношении, что издатель журнала нарушил данную подписку об общей с цензурою обязанности пещись о духе и направлении периодических изданий; также, что, не взирая на смысл цензурного устава и непрестанное взыскательное наблюдение правительства, цензор поступил в сем случае если не злоумышленно, то по крайней мере с непростительным небрежением должности и легкомыслием. Вследствие сего главное управление цензуры предоставило мне довести о сем до сведения Вашего Императорского Величества и испросить высочайшего разрешения на прекращение издания журнала „Телескоп“ с 1 января наступающего года и на немедленное удаление от должности цензора Болдырева…»
Император уже сам прочитал «Философическое письмо» и на докладе Уварова наложил такую резолюцию: «Прочитав статью, нахожу, что содержание оной смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного: это мы узнаем непременно, но не извинительны ни редактор, ни цензор. Велите сейчас журнал запретить, обоих виновных отрешить от должности и вытребовать сюда к ответу».
В связи с резолюцией Николая I шеф жандармов Бенкендорф составил следующее письмо-приказ к московскому военному генерал-губернатору князю Голицыну:
«В последневышедшем номере… журнала „Телескоп“ помещена статья под названием „Философическое письмо“, коей сочинитель есть живущий в Москве г. Чеодаев (фамилия переврана). Статья сия, конечно уже Вашему сиятельству известная, возбудила в жителях московских всеобщее удивление. В ней говорится о России, о народе русском, его понятиях, вере и истории с таким презрением, что непонятно даже, каким образом русский мог унизить себя до такой степени, чтобы нечто подобное написать. Но жители древней нашей столицы, всегда отличающиеся чистым, здравым смыслом и будучи преисполнены чувством достоинства русского народа, тотчас постигли, что подобная статья не могла быть писана соотечественником их, сохранившим полный свой рассудок, и потому — как дошли сюда слухи — не только не обратили своего негодования против г. Чеодаева, но, напротив, изъявляют искреннее сожаление свое о постигшем его расстройстве ума, которое одно могло быть причиною написания подобных нелепостей.
Вследствие сего Государю Императору угодно, чтобы Ваше сиятельство, по долгу звания вашего, приняли надлежащие меры в оказании г. Чеодаеву всевозможных попечений и медицинских пособий. Его Величество повелевает, дабы Вы поручили лечение его искусному медику, вменив сему последнему в обязанность непременно каждое утро посещать г. Чеодаева, и чтоб сделано было распоряжение, дабы г. Чеодаев не подвергал себя вредному влиянию нынешнего сырого и холодного воздуха… Государю Императору, — заключает Бенкендорф свое предписание, — угодно, чтоб Ваше сиятельство о положении Чеодаева каждомесячно доносили Его Величеству».
Итак — сумасшедший. Согласно определению власти, сумасшедший потому, что «не любит свое отечество».
«Превратно» поняли Чаадаева не только официальные круги России. Против чаадаевских идей поднялись славянофилы. Они хотели ему ответить примерами из истории, фактами, статьями. Но официальное заключение, что Чаадаев сумасшедший, положило конец их планам. Тогда полетели злобные эпиграммы, грязные пасквили, сплетни. Н. М. Языков, наиболее ревностный защитник мракобесия в то время, направил против Чаадаева свое: Вполне чужда тебе Россия, Твоя родимая страна!
Он назвал Чаадаева «плешивым идолом строптивых душ и слабых жен!» Но одной из этих «строптивых душ» был Пушкин. Дружба их — давнишняя. Она восходит еще ко времени, когда Чаадаев был гусаром, а Пушкин — юноша, восторженный лицеист. В восхищении Пушкин посвящает Чаадаеву следующие строки:
Он вышней волею небес
Рожден в оковах службы царской;
Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,
А здесь он — офицер гусарский.
Впервые они встретились в 1816 году в доме Карамзина в Царском Селе, и между ними завязалась тесная дружба. Чаадаев был духовным властелином, опекуном и учителем Пушкина, с которым не один раз велись углубленные беседы по проблемам духа. К Чаадаеву поэт пришел в самые тяжелые дни обид за помощью, когда был на грани самоубийства…
Вспомним раннее (1818 год) стихотворение Пушкина, посвященное Чаадаеву:
Любви, надежды, тихой славы
Недолго нежил нас обман,
Исчезли юные забавы,
Как сон, как утренний туман;
Но в нас горит еще желанье,
Под гнетом власти роковой
Нетерпеливою душой
Отчизны внемлем призыванье.
Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!
Товарищ, верь: взойдет она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
Увы, залпы на Сенатской площади хоронят мечты и идеалы молодых революционеров и возвещают начало черной николаевской ночи. Пушкин переживает гибель своих товарищей, становится свидетелем их «скорбного» труда в Сибири. Он ищет плеча Чаадаева:
Чаадаев, помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным?
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина,
И, в умиленье вдохновенном,
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена.
И в другой раз, после страшного душевного кризиса:
Ты был целителем моих душевных сил;
О неизменный друг, тебе я посвятил
И краткий век, уже испытанный судьбою,
И чувства — может быть, спасенные тобою!
Ты сердце знал мое во цвете юных дней;
Ты видел, как потом в волнении страстей
Я тайно изнывал, страдалец утомленный;
В минуту гибели над бездной потаенной
Ты поддержал меня недремлющей рукой.
Мы ничего не знаем о разговорах между Чаадаевым и Пушкиным там, в Москве. Пушкин приходил к нему, сиживал на мебели из красного дерева, на кожаных диванах. Пушкин был в его кабинете за круглым столом с толстым бархатным покрывалом, с большой китайской вазой. Мы ничего не знаем о разговорах между ними, но отголоски их находим одновременно и у Чаадаева, и у Пушкина.
В одном из своих писем к Пушкину (1821 г.) Чаадаев признавался: «Мое пламеннейшее желание, друг мой, видеть Вас посвященным в тайну времени. Нет более огорчительного зрелища в мире нравственном, чем зрелище гениального человека, не понимающего свой век и свое призвание… Это поистине бывает со мной всякий раз, как я думаю о Вас, а думаю я о Вас столь часто, что совсем измучился. Я убежден, что Вы можете принести бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле. Не обманите Вашей судьбы, мой друг…»
В другом письме к Пушкину (1831 г.) Чаадаев ликовал: «Я только что увидел два Ваших стихотворения. Мой друг, никогда Вы еще не доставляли мне такого удовольствия. Вот наконец Вы — национальный поэт; Вы угадали наконец свое призвание… Мне хочется сказать: вот наконец явился наш Дант…»
В одном из писем к А. Тургеневу (1835 г.) Чаадаев писал с сарказмом: «У нас, слава богу, только и видишь, что совершенно довольных и счастливых людей. Глуповатое благополучие, блаженное самодовольство — вот наиболее выдающаяся черта эпохи у нас… Нам взбрело в голову стать в позу бессмысленного созерцания наших воображаемых совершенств».
Для всех ясно, что эти слова отражают презрение к военной муштре Николая I, они — против зрелищ и празднеств, против легкомысленной и предвзятой литературы, что это — презрение к суете установленного «свыше» образа жизни.
В 1837 году Чаадаев пишет своему старому другу декабристу Михаилу Орлову одно из самых грустных своих писем. В нем мы читаем: «Нас обоих треп пет буря, будем же рука об руку и твердо стоять среди прибоя. Мы не склоним нашего обнаженного чела перед шквалами, свистящими вокруг нас. Но главным образом не будем более надеяться ни на что, решительно ни на что для нас самих. Ничто так не истощает, ничто так не способствует малодушию, как безумная надежда. Надежда, бесспорно, добродетель, и она одно из величайших обретений нашей святой религии, но она может быть подчас и чистейшей глупостью. Какая необъятная глупость в самом деле надеяться, когда погружен в стоячее болото, где с каждым движением тонешь все глубже и глубже».
В этом письме Чаадаев говорит, в сущности, об иллюзиях, этих призраках надежды. Он смотрит предельно трезво и реально на это болото, ничего не ждет в черной николаевской ночи.
Еще в июне 1831 года Пушкин прочитал «Письмо» Чаадаева и долго обдумывал его содержание, отмечая при этом «изумительные по силе, истинности и красноречию» места. «Ваша рукопись все еще у меня; Вы хотите, чтобы я Вам ее вернул? Но что будете Вы с ней делать в Некрополе? Оставьте ее мне еще на некоторое время».
«Философическое письмо» Чаадаева написано на французском языке, переводом его занимался, говорили, сам Белинский.
Пушкин написал ответ на «Философическое письмо», но он не дошел до Чаадаева. И только после смерти поэта в его письменном столе нашли два черновика этого ответа. Среди других бумаг Пушкина было найдено и переписанное начисто письмо. Вот оно: «Благодарю за брошюру, которую Вы мне прислали. Я с удовольствием перечел ее, хотя очень удивился, что она переведена и напечатана. Я доволен переводом: в нем сохранена энергия и непринужденность подлинника. Что касается мыслей, то вы знаете, что я далеко не во всем согласен с Вами».
Неотправленный ответ Пушкина раскрывает моменты этого несогласия. Останавливаясь на вопросе о схизме (разделения церквей), которая отъединила Россию от остальной Европы, Пушкин настаивает, что Россия имела «свое особое предназначение».
Пушкин писал: «Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяческих помех… Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51