пролом черепа, перелом двух ребер, перелом ключицы. Словом, скорее куски человека, нежели целый человек. И эти окровавленные, пораженные гангреной куски, тотчас же начали бредить, потом, весьма понятно, агонизировать. Агония даже шла полным ходом гораздо ранее, чем наши носилки прибыли в госпиталь. Как только мы очутились там, санитар, заведовавший гробами, пришел нас осмотреть, чтобы сосчитать своих возможных клиентов; увидя Амлэна, он остановился, покачал головой и без дальнейших колебаний снял с него мерку: этот раненый уже вполне стоил мертвого, и положить его в гроб было делом лишь нескольких часов или минут.
Амлэн не протестовал: он хрипел.
Я слышал, как он хрипел, сильным, глубоким, прерывистым хрипом. И я видел, как он неровными движениями своих сжатых и трясущихся рук тянул свою простыню к подбородку: классический жест, который каждый человек делает один раз в жизни, лишь один раз… за исключением чуда…
И вот в данном случае произошло чудо: Амлэн, у которого все время держалась весьма постоянная температура в 40,9° (термометр все время стыдливо вставлялся ему подмышку, в другом месте он показал бы, конечно, 42° или без малого…). Амлэн, пульс которого никто не мог уловить, а сердце уже в течение тридцати или сорока часов возымело обыкновение останавливаться через каждые десять минут и возобновлять свой ход только когда это ему было благоугодно… через три, четыре, пять и десять секунд после того, когда оно остановилось, Амлэн, который, проделывая это, не переставал издавать все более и более глубокий и зловещий хрип, разыграл перед всем госпиталем – морильщиками, санитарами, гробовщиками и прочими – самый неприятный фарс, который только можно себе представить: он не то, чтобы взял да воскрес… по крайней мере, не сразу… но он разом, не говоря худого слова, переменил, вопреки всем правилам Гиппократа, свой способ агонизировать. Он от этого не чувствовал себя лучше: его сорок градусов и девять десятых не спустились даже до сорока градусов и восьми десятых; его пульс продолжал быть неуловимым; его сердце продолжало биться и останавливаться, как и перед этим. Но Амлэн, никто не мог бы угадать почему, неожиданно перестал хрипеть и снова начал бредить. И при том это был в полном смысле этого слова ужасный бред.
Я не представляю себе ничего в мире мучительнее, чем слушать этот бред. Впрочем, судите об этом сами. Амлэн считал себя мертвым, говорил о себе в прошедшем времени и странствовал среди самых разнообразных загробных миров, в общем малоутешительных. Без сомнения, при жизни он часто менял свои верования: все сменявшие друг друга религии его приходили ему в голову, одна за другою, включая сюда атеизм. Тогда он представлял себя снова обратившимся в полное ничто и смутно припоминал о некоем Гискаре Амлэне, как вспоминают о каком-либо жившем при Перикле или Карле Великом человеке, о котором ничего не знают, кроме его имени, и который никогда ничем не был для нас. Затем атеизм исчезал, и его заменяло Бог весть что, и мертвый Амлэн снова начинал жить таинственной и странной второй жизнью, о котором ни религия, ни философия не давали мне никогда никакого представления.
Не забудьте, что я тем временем продолжал находиться в летаргии и имел вид настоящего покойника, хотя все продолжал ясно видеть и слышать. Два или три раза Амлэн приподнимался на своей постели, как бы каким-то скачком, сила которого изумила меня у умирающего: он опирался на свои согнутые руки и внезапно разгибал их словно пружины катапульты; два или три раза, подпрыгивая таким образом, он обращал ко мне голову и пристально смотрел на меня в то время, как подскакивал и падал, – это время казалось мне долгим: взгляд Амлэна, такого близкого к смерти, тяжело давил меня… давил мой мозг, мою память, мое сознание… всего меня… давил, как давит угрызение совести. И это действительно было угрызение, оно вставало в глубине моей совести; смутное угрызение; все-таки угрызение. И, по крайней мере, один раз мне случилось услышать, как он, посмотрев на меня таким образом, явственно произнес мое имя.
Я слышал также, как он произносил другие имена: какое-то женское имя, без сомнения имя женщины, которую он любил, той девушки с фермы, «скромной и красивой»… имя ребенка, без всякого сомнения – его ребенка.
Часы тянулись.
Голос умирающего повышался и падал подобно пляшущему пламени. Иногда он был, довольно отчетливый, затем совершенно глухой; то сильный как крик, то слабый как последний вздох.
Прошли еще часы, и еще. Госпиталь, шумный весь день, затих. Настала ночь и прошла. Забелела заря. Возвратилось солнце. Опять в свою очередь возвратилась ночь, и так пять раз сряду.
Амлэн, раньше хрипевший тридцать или сорок часов, пробыл в бреду не менее восьмидесяти.
И ему случилось в этом бреду, – на пятый день, когда была полночь, – вступить, если я могу сказать, в разговор с… не знаю с кем… или не знаю с чем… с Богом может быть… с каким-то невидимым и грозным существом, которое его вопрошало, и которому он отвечал тоном несказанного ужаса… я не слышал вопросов, которые доходили только до него одного; но все-таки я понял, что эти вопросы должны были быть гораздо страшнее всего, что могут вынести человеческие уши.
2. Те же и другие
Другие раненые – это были мы четверо, единственные оставшиеся в живых, вместе с Амлэном, с покойного номера 624-го, бывшего моего корабля, один минный комендор, один баталер, один машинист и я, Фольгоэт. Почему здесь был я? Я, начальник – на суше, спасенный, живой, вместо того, чтобы быть там, где я должен был быть, где был мой экипаж, под двумястами саженей хорошей морской воды, прилично похороненный, погибший как капитан, вместе со своим кораблем… Почему? О! просто потому, что последняя конвульсия номера 624-го, «делающего оборот», меня ошеломила, и потому, что мои люди, как ни были они искалечены, истерзаны, десять раз рисковали своей жизнью, чтобы спасти мою: я был без чувств, я не противился, я даже ничего не понимал. Клянусь здесь, что в этом совсем не было моей вины.
Каким образом спаслись минный комендр и машинист? Господь, который это знает, не сказал мне об этом. Оба они имели по девяносто девяти шансов против одного остаться навсегда: один в своей минной камере, а другой в машинном отделении. Машинное отделение находится под броневой палубой, в подводной части судна. Минная камера от пола до потолка набита пироксилином. Ни тот, ни другой из моих ребят никогда не вспоминал о фантастическом водовороте, который вынес их из их жаровен на свежий воздух. Допустим, если ваше религиозное чувство не будет этим слишком задето, что тут вмешался какой-нибудь архангел, получивший от своего начальства поручение принять на себя это странное дело.
Что касается до баталера, в бою находившегося под открытым небом, так же, как я сам, он на шкафуте, я на мостике, дело объясняется проще: достаточно было того, что этот молодец родился в сорочке, и что всем его прадедам, до пятнадцатого или двадцатого колена, везло, то есть что называется отчаянно везло… и что все прабабушки сделали для этого все необходимое, даже кое-что лишнее… и сам он, впрочем вполне законно, получил наследство предков сполна.
В сущности все эти «почему» не имели никакого значения.
Важна только сумма, получившаяся в результате сложения: умирающий Амлэн, плюс принятый за умершего Фольгоэт, плюс баталер, плюс минный комендор, плюс машинист, все трое одинаково тяжело «пристукнутые». Это как раз составило пять; пять «выкрутившихся». Точка. Вот и все.
Из семидесяти вычесть пять – остается шестьдесят пять. Эти шестьдесят пять спят последним сном на дне Адриатического моря… маленький Шефтель… храбрый Фург, и другие… и Арель-Душка…
Из нас, пятерых живых, четверо бредили. Амлэн – так, как я сказал; баталер, минный комендор и машинист – как обыкновенно бредят. Я один не бредил и не без причины:
– Он умер, – заявил, едва взглянув на меня ординатор.
– Отчего умер? – спросил старший доктор, после внимательного исследования моего неповрежденного тела.
– Умер от сотрясения. Разрыв сосудов, – подсказал служитель.
(Я все слышал, не забывайте).
В конце концов они решили не хоронить меня тотчас же. Если бы я мог издать малейший звук, я воскликнул бы. Уф! Быть погребенным заживо, нет. Представляю себе, что это мне не понравилось бы.
Только утром шестого дня, довольно неожиданно, вышел я из моей летаргии. И вовремя: доктора, хотя и бывают немного рассеянными, но перед этим шестидневным трупом, который злостно отказывался разлагаться, – находятся же люди, которые даже на краю гроба мешают другим делать свое дело, – доктора решили не обращать на это внимание и назначили мои похороны на вечер того же дня. Положение во гроб должно было состояться даже в полдень.
Итак, я ожидал, что мне придется провести после плохого дня несколько… нет: одну только предлинную и слишком темную, поистине неприятную ночь – на слишком узком и плохо обитом ложе, когда вдруг я почувствовал, что тайные узы, которые меня связывали, сами собою развязались, и я оказался свободен.
Я не был еще отнесен в покойницкую, вокруг меня еще не поставили свечей. Итак, судьба избавила меня от самого неприятного в этом приключении. Тем не менее среди раненых, санитаров и других окружавших меня людей возник суеверный ужас, и все перекрестились раньше, чем изволили вообще удостовериться, что я жив.
Но медицина, раздраженная тем, что должна была опустить флаг перед фактами, не сочла себя побежденной: она старалась отомстить за себя и вскоре этого достигла. Едва переступив за дверь госпиталя, этого чистилища, о котором позабыл Данте, человек, попавший туда, становится хуже, чем рабом – вещью этих людей, стоящих выше закона, врачей, которые имеют над ним безграничное и бесконтрольное право жизни и смерти.
Летаргия, относительно которой господа врачи так ошиблись, что приняли ее за смерть, и это в течение шести дней, не могла не оставить в организме мнимого мертвеца следов, которые не были замечены до тех пор, которые впрочем медики тщательно остерегались определить, но которые были, по их заявлению, очень глубокими, следовательно очень страшными, как для меня, так и для других. Итак, нужно было стереть эти опасные следы, по крайней мере ослабить их, хотя бы ценою моей свободы или в данном случае ценою моей чести: потому что честь солдата во время войны находится естественно, на поле сражения, а не в госпитале.
– Вам нужно долго, долго… бесконечно долго поправляться, чтобы немного восстановить свое здоровье. К тому же в вашем состоянии вы не подлежите перевозке: Франция слишком далеко.
– Не подлежу перевозке? Я? Но я чудесно хожу, хожу как плотник, пью как церковный певчий и ем как Гаргантюа!
(Только через добрую неделю после моего пробуждения, добился я этого насущно важного для меня разговора со старшим врачом, существом олимпийским, следовательно малодоступным).
– Вы пьете, вы едите, вы ходите, пусть так: одна только видимость! Дорогой мой, позвольте мне вам сказать, это не говорит решительно ничего в пользу вашего здоровья.
– Во всяком случае это доказывает, что я могу сражаться, а это все, чего я желаю. Если я хожу, если я пью, если я ем, если даже я делаю гимнастику и упражнения с гирями, хотелось бы мне знать, какой физической способности мне не хватает, чтобы немедля вернуться на фронт.
– Какой способности? Я этого не ведаю, но, конечно, какой-то вам не хватает, вероятно нескольких. И вы понимаете, что при таких обстоятельствах мне положительно невозможно вам позволить… Мой долг этому противиться, решительно противиться…
– Как!.. решительно… вы говорите об очень долгом, бесконечно долгом выздоровлении… Что же это значит? Сколько дней?
– Не будем говорить о днях. Будем говорить о месяцах и скажем… полгода, может быть год… по меньшей мере…
– Хороший срок вы мне назначаете! Отдаете ли вы себе отчет, что через полгода, а вероятно раньше, война окончится?
(Тогда, в сентябре 1914 года, едва через неделю после победы на Марне – все думали как я, и все говорили как я).
– Это возможно, но недостоверно.
– А достоверно ли, что мне не хватает способности, о которой вы говорите, чтобы тотчас же отправиться сражаться?
– Полной уверенности в этом у меня нет.
– Значит?
– Значит?.. Я врач, занимаюсь медициной, и медицина, которая является моим единственным занятием, положительно воспрещает мне разрешить вам сумасбродство, о котором вы просите.
– Значит?
– Значит, прежде всего вы пробудете здесь месяц или два… О! как раз столько времени, сколько необходимо, чтобы мы могли объявить, что вы приедете во Францию не мертвым, или сумасшедшим, или… мало ли что!.. слепым например. А если бы одно из этих несчастий случилось… Ах!.. я предпочитаю не думать об этом… Видите ли, я старый человек, у меня совсем седые волосы и борода также, но никогда до сих пор не подвергался я никакому выговору от моих начальников за то, что касается моей профессии. И я не хотел бы подвергнуться этому за все золото в мире… Этот выговор я рискую получить, если позволю себе исполнить вашу просьбу. Извините меня.
Они твердо стояли на этом. И я напрасно протестовал, умолял, угрожал. Это было все равно, как если бы я молчал: я оставался их пленником, пленником медицины, пленником наших всемогущих господ: Фомы Диафуаруса, Пюргона и Компании! И это на добрых восемь недель. О госпитале, о городе и обо всей Мальте, обо всем этом высочайшем и благороднейшем утесе, где царили рыцари святого Иоанна, куда Бонапарт вступил, почитая себя весьма счастливым, что один мальтиец отворил ему ворота, которые он, может быть, не мог бы высадить; об этом утесе, на котором англичане, владыки моря, в конце концов водрузили вместо флага свой трезубец Нептуна, я сохраняю буквально тошнотворное воспоминание.
Только в конце этих восьми недель, самых длинных в моей жизни, как если бы я был посажен в тюрьму без всякого повода и причины, был я освобожден совершенно. Действительно, накануне моего освобождения я чувствовал себя значительно хуже, нежели на другой день после моей летаргии.
Потому что в промежутке между тем днем и этим война активная – всецело героическая, пылкая, лихорадочная, беспокойная, опьяняющая и (все тогда в это твердо верили!) молниеносная как удар грома – сделалась другой войной, монотонной, бесформенной, неподвижной, стоячей, окопной войной, и (все инстинктивно угадали это сразу) эта новая война должна была быть томительнее и длиннее, нежели целый день, – нет! – целый век без хлеба.
Итак, мне было отказано во всех тех радостях, на которые я прежде надеялся при этой, впрочем, безумно невероятной гипотезе. Европейский конфликт затянулся, и на меня должны были в изобилии посыпаться многие и многие тяжелые труды, многие и многие мизерные страдания, многие и многие ограничения, многие лишения, которых я никогда не предвидел, когда я старался в отдаленное время мира угадать, на что могла бы походить будущая война, эта недопустимая война.
Чем она была, вся Европа это знает, даже слишком хорошо знает. Как тяжело действовала она на нервы такого человека, каким был я: каким я может быть никогда не стану вновь, если будущее позволит мне вновь сделаться чем-нибудь… чем-нибудь живым… Как тяжело действовала она на нервы человека, вся жизнь которого была только ощущениями, поисками ощущений, погоней за ощущениями, жаждой ощущений, и который никогда ничем не пользовался, – наукой, любовью, искусством, – без того, чтобы не злоупотреблять ими инстинктивно, под влиянием порыва, сколько пришлось этому человеку выстрадать от того рода бездействия, которым была для него война, – этого никто не знает. И я клянусь вам, это с трудом можно себе представить.
Наконец, около середины ноября я снова прошел, покидая мой госпиталь, через эту покойницкую, через которую нельзя не пройти ногами вперед или ногами по земле, чтобы войти туда или выйти оттуда, и я вышел. Прежде всего я отправился в Тулон, и там, в виде утешения, мое начальство огорошило меня бессрочным отпуском: долгое выздоровление, на которое меня осудили a fortiori, естественно, не преминуло обрушиться на меня.
Тогда – логическое последствие всякого отпуска – я отправился в Париж. Я уехал оттуда за четыре месяца перед тем. Я возвращался туда едва изменившись. Окопная война только что начиналась: до сих пор я испытал только потрясения мобилизации, первых поражений, первых побед, и я вынес только бремя восьми недель моего пленения, пустяк тяжелый для моих тогдашних плеч, в 1914 году, но до какой степени легкий для меня теперь, – в 1919 году! Понадобились годы 1916, 1917, 1918, чтобы согнуть мой затылок, наклонить мою голову. Я не представлял себе в 1914 году, чем будут эти годы…
Как и за три месяца до того, я вышел из поезда на платформу вокзала, и меня увез наемный автомобиль;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Амлэн не протестовал: он хрипел.
Я слышал, как он хрипел, сильным, глубоким, прерывистым хрипом. И я видел, как он неровными движениями своих сжатых и трясущихся рук тянул свою простыню к подбородку: классический жест, который каждый человек делает один раз в жизни, лишь один раз… за исключением чуда…
И вот в данном случае произошло чудо: Амлэн, у которого все время держалась весьма постоянная температура в 40,9° (термометр все время стыдливо вставлялся ему подмышку, в другом месте он показал бы, конечно, 42° или без малого…). Амлэн, пульс которого никто не мог уловить, а сердце уже в течение тридцати или сорока часов возымело обыкновение останавливаться через каждые десять минут и возобновлять свой ход только когда это ему было благоугодно… через три, четыре, пять и десять секунд после того, когда оно остановилось, Амлэн, который, проделывая это, не переставал издавать все более и более глубокий и зловещий хрип, разыграл перед всем госпиталем – морильщиками, санитарами, гробовщиками и прочими – самый неприятный фарс, который только можно себе представить: он не то, чтобы взял да воскрес… по крайней мере, не сразу… но он разом, не говоря худого слова, переменил, вопреки всем правилам Гиппократа, свой способ агонизировать. Он от этого не чувствовал себя лучше: его сорок градусов и девять десятых не спустились даже до сорока градусов и восьми десятых; его пульс продолжал быть неуловимым; его сердце продолжало биться и останавливаться, как и перед этим. Но Амлэн, никто не мог бы угадать почему, неожиданно перестал хрипеть и снова начал бредить. И при том это был в полном смысле этого слова ужасный бред.
Я не представляю себе ничего в мире мучительнее, чем слушать этот бред. Впрочем, судите об этом сами. Амлэн считал себя мертвым, говорил о себе в прошедшем времени и странствовал среди самых разнообразных загробных миров, в общем малоутешительных. Без сомнения, при жизни он часто менял свои верования: все сменявшие друг друга религии его приходили ему в голову, одна за другою, включая сюда атеизм. Тогда он представлял себя снова обратившимся в полное ничто и смутно припоминал о некоем Гискаре Амлэне, как вспоминают о каком-либо жившем при Перикле или Карле Великом человеке, о котором ничего не знают, кроме его имени, и который никогда ничем не был для нас. Затем атеизм исчезал, и его заменяло Бог весть что, и мертвый Амлэн снова начинал жить таинственной и странной второй жизнью, о котором ни религия, ни философия не давали мне никогда никакого представления.
Не забудьте, что я тем временем продолжал находиться в летаргии и имел вид настоящего покойника, хотя все продолжал ясно видеть и слышать. Два или три раза Амлэн приподнимался на своей постели, как бы каким-то скачком, сила которого изумила меня у умирающего: он опирался на свои согнутые руки и внезапно разгибал их словно пружины катапульты; два или три раза, подпрыгивая таким образом, он обращал ко мне голову и пристально смотрел на меня в то время, как подскакивал и падал, – это время казалось мне долгим: взгляд Амлэна, такого близкого к смерти, тяжело давил меня… давил мой мозг, мою память, мое сознание… всего меня… давил, как давит угрызение совести. И это действительно было угрызение, оно вставало в глубине моей совести; смутное угрызение; все-таки угрызение. И, по крайней мере, один раз мне случилось услышать, как он, посмотрев на меня таким образом, явственно произнес мое имя.
Я слышал также, как он произносил другие имена: какое-то женское имя, без сомнения имя женщины, которую он любил, той девушки с фермы, «скромной и красивой»… имя ребенка, без всякого сомнения – его ребенка.
Часы тянулись.
Голос умирающего повышался и падал подобно пляшущему пламени. Иногда он был, довольно отчетливый, затем совершенно глухой; то сильный как крик, то слабый как последний вздох.
Прошли еще часы, и еще. Госпиталь, шумный весь день, затих. Настала ночь и прошла. Забелела заря. Возвратилось солнце. Опять в свою очередь возвратилась ночь, и так пять раз сряду.
Амлэн, раньше хрипевший тридцать или сорок часов, пробыл в бреду не менее восьмидесяти.
И ему случилось в этом бреду, – на пятый день, когда была полночь, – вступить, если я могу сказать, в разговор с… не знаю с кем… или не знаю с чем… с Богом может быть… с каким-то невидимым и грозным существом, которое его вопрошало, и которому он отвечал тоном несказанного ужаса… я не слышал вопросов, которые доходили только до него одного; но все-таки я понял, что эти вопросы должны были быть гораздо страшнее всего, что могут вынести человеческие уши.
2. Те же и другие
Другие раненые – это были мы четверо, единственные оставшиеся в живых, вместе с Амлэном, с покойного номера 624-го, бывшего моего корабля, один минный комендор, один баталер, один машинист и я, Фольгоэт. Почему здесь был я? Я, начальник – на суше, спасенный, живой, вместо того, чтобы быть там, где я должен был быть, где был мой экипаж, под двумястами саженей хорошей морской воды, прилично похороненный, погибший как капитан, вместе со своим кораблем… Почему? О! просто потому, что последняя конвульсия номера 624-го, «делающего оборот», меня ошеломила, и потому, что мои люди, как ни были они искалечены, истерзаны, десять раз рисковали своей жизнью, чтобы спасти мою: я был без чувств, я не противился, я даже ничего не понимал. Клянусь здесь, что в этом совсем не было моей вины.
Каким образом спаслись минный комендр и машинист? Господь, который это знает, не сказал мне об этом. Оба они имели по девяносто девяти шансов против одного остаться навсегда: один в своей минной камере, а другой в машинном отделении. Машинное отделение находится под броневой палубой, в подводной части судна. Минная камера от пола до потолка набита пироксилином. Ни тот, ни другой из моих ребят никогда не вспоминал о фантастическом водовороте, который вынес их из их жаровен на свежий воздух. Допустим, если ваше религиозное чувство не будет этим слишком задето, что тут вмешался какой-нибудь архангел, получивший от своего начальства поручение принять на себя это странное дело.
Что касается до баталера, в бою находившегося под открытым небом, так же, как я сам, он на шкафуте, я на мостике, дело объясняется проще: достаточно было того, что этот молодец родился в сорочке, и что всем его прадедам, до пятнадцатого или двадцатого колена, везло, то есть что называется отчаянно везло… и что все прабабушки сделали для этого все необходимое, даже кое-что лишнее… и сам он, впрочем вполне законно, получил наследство предков сполна.
В сущности все эти «почему» не имели никакого значения.
Важна только сумма, получившаяся в результате сложения: умирающий Амлэн, плюс принятый за умершего Фольгоэт, плюс баталер, плюс минный комендор, плюс машинист, все трое одинаково тяжело «пристукнутые». Это как раз составило пять; пять «выкрутившихся». Точка. Вот и все.
Из семидесяти вычесть пять – остается шестьдесят пять. Эти шестьдесят пять спят последним сном на дне Адриатического моря… маленький Шефтель… храбрый Фург, и другие… и Арель-Душка…
Из нас, пятерых живых, четверо бредили. Амлэн – так, как я сказал; баталер, минный комендор и машинист – как обыкновенно бредят. Я один не бредил и не без причины:
– Он умер, – заявил, едва взглянув на меня ординатор.
– Отчего умер? – спросил старший доктор, после внимательного исследования моего неповрежденного тела.
– Умер от сотрясения. Разрыв сосудов, – подсказал служитель.
(Я все слышал, не забывайте).
В конце концов они решили не хоронить меня тотчас же. Если бы я мог издать малейший звук, я воскликнул бы. Уф! Быть погребенным заживо, нет. Представляю себе, что это мне не понравилось бы.
Только утром шестого дня, довольно неожиданно, вышел я из моей летаргии. И вовремя: доктора, хотя и бывают немного рассеянными, но перед этим шестидневным трупом, который злостно отказывался разлагаться, – находятся же люди, которые даже на краю гроба мешают другим делать свое дело, – доктора решили не обращать на это внимание и назначили мои похороны на вечер того же дня. Положение во гроб должно было состояться даже в полдень.
Итак, я ожидал, что мне придется провести после плохого дня несколько… нет: одну только предлинную и слишком темную, поистине неприятную ночь – на слишком узком и плохо обитом ложе, когда вдруг я почувствовал, что тайные узы, которые меня связывали, сами собою развязались, и я оказался свободен.
Я не был еще отнесен в покойницкую, вокруг меня еще не поставили свечей. Итак, судьба избавила меня от самого неприятного в этом приключении. Тем не менее среди раненых, санитаров и других окружавших меня людей возник суеверный ужас, и все перекрестились раньше, чем изволили вообще удостовериться, что я жив.
Но медицина, раздраженная тем, что должна была опустить флаг перед фактами, не сочла себя побежденной: она старалась отомстить за себя и вскоре этого достигла. Едва переступив за дверь госпиталя, этого чистилища, о котором позабыл Данте, человек, попавший туда, становится хуже, чем рабом – вещью этих людей, стоящих выше закона, врачей, которые имеют над ним безграничное и бесконтрольное право жизни и смерти.
Летаргия, относительно которой господа врачи так ошиблись, что приняли ее за смерть, и это в течение шести дней, не могла не оставить в организме мнимого мертвеца следов, которые не были замечены до тех пор, которые впрочем медики тщательно остерегались определить, но которые были, по их заявлению, очень глубокими, следовательно очень страшными, как для меня, так и для других. Итак, нужно было стереть эти опасные следы, по крайней мере ослабить их, хотя бы ценою моей свободы или в данном случае ценою моей чести: потому что честь солдата во время войны находится естественно, на поле сражения, а не в госпитале.
– Вам нужно долго, долго… бесконечно долго поправляться, чтобы немного восстановить свое здоровье. К тому же в вашем состоянии вы не подлежите перевозке: Франция слишком далеко.
– Не подлежу перевозке? Я? Но я чудесно хожу, хожу как плотник, пью как церковный певчий и ем как Гаргантюа!
(Только через добрую неделю после моего пробуждения, добился я этого насущно важного для меня разговора со старшим врачом, существом олимпийским, следовательно малодоступным).
– Вы пьете, вы едите, вы ходите, пусть так: одна только видимость! Дорогой мой, позвольте мне вам сказать, это не говорит решительно ничего в пользу вашего здоровья.
– Во всяком случае это доказывает, что я могу сражаться, а это все, чего я желаю. Если я хожу, если я пью, если я ем, если даже я делаю гимнастику и упражнения с гирями, хотелось бы мне знать, какой физической способности мне не хватает, чтобы немедля вернуться на фронт.
– Какой способности? Я этого не ведаю, но, конечно, какой-то вам не хватает, вероятно нескольких. И вы понимаете, что при таких обстоятельствах мне положительно невозможно вам позволить… Мой долг этому противиться, решительно противиться…
– Как!.. решительно… вы говорите об очень долгом, бесконечно долгом выздоровлении… Что же это значит? Сколько дней?
– Не будем говорить о днях. Будем говорить о месяцах и скажем… полгода, может быть год… по меньшей мере…
– Хороший срок вы мне назначаете! Отдаете ли вы себе отчет, что через полгода, а вероятно раньше, война окончится?
(Тогда, в сентябре 1914 года, едва через неделю после победы на Марне – все думали как я, и все говорили как я).
– Это возможно, но недостоверно.
– А достоверно ли, что мне не хватает способности, о которой вы говорите, чтобы тотчас же отправиться сражаться?
– Полной уверенности в этом у меня нет.
– Значит?
– Значит?.. Я врач, занимаюсь медициной, и медицина, которая является моим единственным занятием, положительно воспрещает мне разрешить вам сумасбродство, о котором вы просите.
– Значит?
– Значит, прежде всего вы пробудете здесь месяц или два… О! как раз столько времени, сколько необходимо, чтобы мы могли объявить, что вы приедете во Францию не мертвым, или сумасшедшим, или… мало ли что!.. слепым например. А если бы одно из этих несчастий случилось… Ах!.. я предпочитаю не думать об этом… Видите ли, я старый человек, у меня совсем седые волосы и борода также, но никогда до сих пор не подвергался я никакому выговору от моих начальников за то, что касается моей профессии. И я не хотел бы подвергнуться этому за все золото в мире… Этот выговор я рискую получить, если позволю себе исполнить вашу просьбу. Извините меня.
Они твердо стояли на этом. И я напрасно протестовал, умолял, угрожал. Это было все равно, как если бы я молчал: я оставался их пленником, пленником медицины, пленником наших всемогущих господ: Фомы Диафуаруса, Пюргона и Компании! И это на добрых восемь недель. О госпитале, о городе и обо всей Мальте, обо всем этом высочайшем и благороднейшем утесе, где царили рыцари святого Иоанна, куда Бонапарт вступил, почитая себя весьма счастливым, что один мальтиец отворил ему ворота, которые он, может быть, не мог бы высадить; об этом утесе, на котором англичане, владыки моря, в конце концов водрузили вместо флага свой трезубец Нептуна, я сохраняю буквально тошнотворное воспоминание.
Только в конце этих восьми недель, самых длинных в моей жизни, как если бы я был посажен в тюрьму без всякого повода и причины, был я освобожден совершенно. Действительно, накануне моего освобождения я чувствовал себя значительно хуже, нежели на другой день после моей летаргии.
Потому что в промежутке между тем днем и этим война активная – всецело героическая, пылкая, лихорадочная, беспокойная, опьяняющая и (все тогда в это твердо верили!) молниеносная как удар грома – сделалась другой войной, монотонной, бесформенной, неподвижной, стоячей, окопной войной, и (все инстинктивно угадали это сразу) эта новая война должна была быть томительнее и длиннее, нежели целый день, – нет! – целый век без хлеба.
Итак, мне было отказано во всех тех радостях, на которые я прежде надеялся при этой, впрочем, безумно невероятной гипотезе. Европейский конфликт затянулся, и на меня должны были в изобилии посыпаться многие и многие тяжелые труды, многие и многие мизерные страдания, многие и многие ограничения, многие лишения, которых я никогда не предвидел, когда я старался в отдаленное время мира угадать, на что могла бы походить будущая война, эта недопустимая война.
Чем она была, вся Европа это знает, даже слишком хорошо знает. Как тяжело действовала она на нервы такого человека, каким был я: каким я может быть никогда не стану вновь, если будущее позволит мне вновь сделаться чем-нибудь… чем-нибудь живым… Как тяжело действовала она на нервы человека, вся жизнь которого была только ощущениями, поисками ощущений, погоней за ощущениями, жаждой ощущений, и который никогда ничем не пользовался, – наукой, любовью, искусством, – без того, чтобы не злоупотреблять ими инстинктивно, под влиянием порыва, сколько пришлось этому человеку выстрадать от того рода бездействия, которым была для него война, – этого никто не знает. И я клянусь вам, это с трудом можно себе представить.
Наконец, около середины ноября я снова прошел, покидая мой госпиталь, через эту покойницкую, через которую нельзя не пройти ногами вперед или ногами по земле, чтобы войти туда или выйти оттуда, и я вышел. Прежде всего я отправился в Тулон, и там, в виде утешения, мое начальство огорошило меня бессрочным отпуском: долгое выздоровление, на которое меня осудили a fortiori, естественно, не преминуло обрушиться на меня.
Тогда – логическое последствие всякого отпуска – я отправился в Париж. Я уехал оттуда за четыре месяца перед тем. Я возвращался туда едва изменившись. Окопная война только что начиналась: до сих пор я испытал только потрясения мобилизации, первых поражений, первых побед, и я вынес только бремя восьми недель моего пленения, пустяк тяжелый для моих тогдашних плеч, в 1914 году, но до какой степени легкий для меня теперь, – в 1919 году! Понадобились годы 1916, 1917, 1918, чтобы согнуть мой затылок, наклонить мою голову. Я не представлял себе в 1914 году, чем будут эти годы…
Как и за три месяца до того, я вышел из поезда на платформу вокзала, и меня увез наемный автомобиль;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18