Матушка моя взяла Гонорию к себе, когда ей было еще только четыре года, и воспитала, как родную дочь. Родители мои обожали Гонорию за ее нежную привязанность, кроткий и пленительный характер; она всегда воспользовалась бы правами сестры моей, не будучи даже признанною их дочерью законным образом, но когда пришло известие о моей смерти, батюшка и матушка, оплакав меня, поспешили подать прошение о признании Гонории их родной дочерью. Суд положил резолюцию, местный архиепископ с большой пышностью совершил установленную церемонию, и Гонория в лице закона, света и совести моих родителей стала навсегда их законною дочерью. Батюшка успел рассказать мне все это по секрету еще в течение вечера.
— Конечно, — прибавил он как будто в раздумье, — если бы я знал, что ты жив… то может быть… а почем знать!.. Ну, да дело кончено, и, конечно, невозвратно, от дочери и от сестры не отрекаются. Имения моего хватит для вас обоих; а ты выигрываешь то, что по крайней мере у тебя есть теперь совершенно законная, совершенно родная сестра.
Я чуть не заплакал от этого красноречивого утешения. Я был в отчаянии.
Читатель сам догадается, что на другой день у нас не обошлось без пирушки. Дон Мантес пожаловал в числе прочих поздравить батюшку с моим возвращением. Он казался спокойным, веселым, улыбался и льстил. Все неприятности, происшедшие между нами, были приписаны недоразумению: он первый подал мне руку и сам, казалось, от всей души смеялся над шуткой, которую сыграл с ним дон Юлиан. Но — Боже, прости мое согрешение! — я чувствовал, что не буду никогда любить этого человека: в душе моей таилась непримиримая, глубокая к нему ненависть. Что касается Гонории, то она обращалась со своим женихом свободно, как дитя, без всякого особенного к нему внимания, потому что еще не знала любви, и без неприязни, потому что любила всех, кого видела.
Таким образом прошло несколько недель. В конце концов беспрестанно возраставшая политическая смута заставила отца моего поспешить с отъездом. Дон Юлиан, собираясь также покинуть Испанию, обратил все свое имущество в деньги и решился вместе со своей прекрасной сестрицей присоединиться к нам. Дон Мантес, как моряк, принял команду над кораблем, купленным отцом моим для переезда в Новый Свет. Он развил кипучую деятельность. Корабль наш требовал многочисленного экипажа, а люди в то время были редки: нищий, бродяга, мошенник, всякий находил себе место, если имел крепкие руки. Так экипаж наш составился из ста шестидесяти человек всех возможных наций и всякого достоинства; но разборчивость была бы неуместна: слава Богу, что и этих удалось собрать.
Наконец, отслужили на корабле молебен, окропили все каюты и снасти святой водой, поставили на шканцах маленькое восковое изображение Богоматери, перед ним зажженную лампаду, и все было готово к отплытию. Есть что-то торжественное в минуте вечной разлуки с отечеством или страной, где мы долго жили. Переезжая в шлюпке на корабль, я взглянул на батюшку: он был молчалив, мрачен и едва удерживался от слез. Матушка не скрывала своей грусти, а Гонория то плакала, то молилась, или молилась и плакала одновременно.
Когда мы взошли на шканцы, дон Мантес встретил нас с какой-то надменной учтивостью. Увидев, что Гонория ласкает моего Баундера, он скорчил недовольную мину и сказал, что по морским уставам и обычаям нельзя держать собаку на корабле.
— «Санта-Анна» принадлежит мне, и следовательно, я имею некоторое право брать с собой все, что мне нужно, любезный дон Мантес, — возразил батюшка.
— О, разумеется! Я пошутил, — отвечал капитан, — но скажите, неужели и это черное животное будет составлять часть нашего груза!
— Югурта, точно так же, как Баундер, находится под моим особым покровительством.
— Они оба — мои любимцы, — прибавила Гонория.
— А мои друзья, — заключил я, с негодованием посмотрев на дона Мантеса.
— Хорошо, хорошо! — сказал он с притворной веселостью. — Я на все согласен. Не угодно ли вам, сеньор Троттони, и вам, сударыня, войти в каюту, пока готовятся поднимать якорь?
Все последовали за доном Мантесом, но я с Югуртой остался на палубе.
— Югурта, скажи, ведь ты честный малый? Негр улыбнулся.
— Да, я знаю, ты мне друг. Но капитан, Югурта, не друг нам; это злой человек. Понимаешь ли, что я хочу сказать?
На лице Югурты появилось какое-то адское выражение. Он приподнял голову, оглянулся по сторонам, потом обнажил свой нож, разинул рот и сделал движение, как будто режет себе язык. Я не понял, однако содрогнулся: у меня невольно родилась мысль, что не хочет ли Югурта дать мне почувствовать, что зон Мантес — тот злодей, который лишил его употребления языка? Я прошелся несколько раз по палубе, стараясь избавиться от этой догадки; но она не выходила из головы моей. После борения с самим собою я решился опять подойти к Югурте и сказал ему:
— Послушай, когда мы с тобой умирали от голода, носясь по волнам в неоснащенной шлюпке, я дал клятву считать себя твоим братом, и ты, как брат, должен открыть мне всю истину. Скажи же, кто так безбожно изувечил тебя? Неужели дон Мантес?
Бедный негр сложил руки, взглянул на небо, потом опустил свой взор на меня и попытался ответить мне словами; но из гортани его не вышло ничего, кроме каких-то диких и страшных звуков. Тогда слезы брызнули из глаз несчастного; он закрыл лицо руками и кивнул мне, как бы хотел сказать: «Да! »
Да?.. Если бы вместо этого слова разразился надо мной оглушительный громовой удар, то и он не произвел бы на меня такого ужасного впечатления. Однако я еще не совсем поверил; я сомневался, надеялся.
— Югурта, — сказал я, — мне больно поверить тому, что ты хочешь сказать, или, может статься, я не так понимаю тебя. Если злодей, который тебя изуродовал, точно Мантес, подними руку к небу в знак клятвы.
Он тотчас поднял одну руку; в другой был нож. Югурта поднес его к толстым губам своим и поцеловал, как будто хотел приласкать оружие, посвященное мщению.
— Бедный Югурта! — вскричал я в отчаянии. — Когда же это случилось?.. Где?.. Почему?… И кто этот Мантес?.. Не совершил ли он еще каких преступлений?
Но негр не мог отвечать мне. Между тем капитан вернулся на палубу, и я поспешил уйти, шепнув своему несчастному другу:
— Будь осторожен. Небо не оставит злодея без наказания.
Я пошел к дамам и спросил, не хотят ли они посмотреть, как станут поднимать якорь. Мы все разместись па юте, то есть на возвышенной части кормы, где была устроена особенная каюта, занимаемая капитаном. Дон Мантес с зрительной трубой в руках спешно окинул взглядом весь корабль, море и зрителей, собравшихся на барселонской крепости.
— К шпилю! — скомандовал он потом, и десятка четыре оборванных негодяев бросились в беспорядке кто туда, кто сюда. Такое начало не предвещало ничего доброго, однако мы ждали, что будет дальше. Мало-помалу некоторые из матросов успели обнести вокруг шпиля толстый канат, другой конец которого был прикреплен к канату, державшему якорь. Теперь следовало вертеть шпиль, чтобы он, навивая на себя первый канат, таким образом поднял якорь. Верхушка шпиля с рычагами для верченья выходила на верхнюю палубу, так что мы, стоя на юте, могли очень хорошо видеть весь маневр. Дон Мантес подал знак: началась работа; якорь тронулся. Но между тем подул довольно свежий ветерок, море заволновалось, корабль закачался, пошел, и движение шпиля с каждой минутой становилось труднее. Напрасно капитан ободрял матросов: каждый из них тоже хотел приказывать, а никто не слушался. Однако кое-как якорь был вытащен: оставалось только закрепить его на борту корабля, как обыкновенно водится.
— Что ты скажешь об этом маневре? — спросил у меня батюшка.
— Дай Бог, чтоб нам никогда не приходилось делать маневров, — отвечал я.
— Тише, Ардент! Не перепугай дам. Но что же, разве этот маневр сделан худо?
— Как нельзя хуже.
— По крайней мере мы, кажется, не можем винить капитана. Он показал примерную деятельность, кричал, бегал… Взгляни на бедняжку, как он измучился.
В это время дон Мантес взошел на ют с важным и самодовольным видом человека, который ожидает благодарности за свою ловкость.
— Есть еще кое-что, мешающее нам благодарить капитана, — шепнул я батюшке по-английски.
— Послушайте, любезный дон Мантес, — сказал он, — отчего вы не велите убрать рычаги, что торчат в шпиле?
— Сейчас, — отвечал тот и спустился опять на палубу. Но в ту самую минуту что-то тяжелое вдруг бухнуло в воду, и на палубе поднялись крик и суматоха. Дело в том, что по беспечности капитана и неопытности матросов забыли закрепить шпиль и тем удержать якорь в одном положении; шпиль повернулся, якорь упал, и так как корабль был на ходу, то канат, свиваясь со шпиля, стал поворачивать его с такою силою, что несколько матросов и сам капитан, сбитые с ног рычагами, полетели в разные стороны, как щепки, — кто с разбитой головой, кто с переломанной рукой.
Дамы побледнели, думая, что все погибло, что мы тонем. Между тем ругательства и стоны на палубе превратились в какой-то оглушительный гул. Никто не смел тронуться с места: матросы, бывшие вдали от шпиля, стояли в оцепенении, с разинутыми ртами и выпученными глазами. Но вот канат свился весь; судно дрогнуло, остановилось, и все, кто не приготовился к толчку, попадали друг на друга. К довершению неприятностей это происходило в виду какого-то английского корвета. Капитан его, красноносый и рыжий моряк, выставил через борт свою моржовую харю и закричал нам в рупор:
— Эй, вы, мореходы-пресноводы! Что вы за дьявольщину городите? Или у вас нет ни одного живого человека?
Я взглянул на стоявшего подле меня Югурту. Он был весел и корчил престранные гримасы, которыми выражалось у него удовольствие. Признаюсь, мне и самому было не неприятно видеть такое унижение Мантеса; но насмешка проклятого англичанина задела меня за живое.
— Югурта, — сказал я, — перестань гримасничать. Покажем этим оборванцам, что между нами есть люди, которые смыслят в деле!
С этими словами я бросился навстречу дону Мантесу, который, прихрамывая, выходил на ют. Я вырвал у него рупор, стал в позицию и закричал:
— Смирно! — Это громкое, повелительное восклицание произвело эффект, какого я и сам не ожидал: все притихли, устремив на меня внимание. — Югурта, — сказал я, — возьми линек и ступай, смотри, чтобы исполнялось в точности все, что я буду приказывать.
В несколько минут корабль был приведен в порядок. Якорь вытащен, паруса распущены, все снасти закреплены, палубы очищены, и мы плыли, как будто с нами ничего не случалось. Тогда я возвратил дону Мантесу его рупор. Он пробормотал несколько слов, в которых я ничего не расслышал, кроме одного слова «бунт».
— Друг мой! — сказал мне батюшка, пожимая мою руку.
— Да благословит тебя Бог! — прибавила матушка.
— Братец, — прошептала Гонория, робко потупив глаза, — как я люблю тебя!
Дон Юлиан и его сестра также подошли ко мне с изъявлением благодарности. Я был счастлив, до крайности счастлив; но более всего осчастливили меня ласковые слова Гонории. Когда мы с ней остались одни, она взяла мою руку и с видом нежного упрека сказала:
— За что ты ко мне так холоден? Чем я виновата перед тобой? Почему ты не любишь меня так же, как я тебя люблю?
Кровь ударила мне в голову, сердце стеснилось. — Гонория! — вскричал я без памяти… но вдруг опомнился. — Гонория! — продолжал я тише. — Я любил тебя, прежде чем узнал; только… ах, Гонория! Судьба сыграла со мной жестокую шутку, и бывают минуты, когда я теряю разум.
На лице сестры моей выразилось нежное сострадание; она хотела что-то сказать, но нас позвали к батюшке, и опасный разговор, к счастью, прервался.
Более месяца на корабле «Санта-Анна» не случалось ничего достойного замечания. Экипаж, набранный из всякого сброда, стал понемножку сдруживаться, привыкать к делу, знакомиться со своими обязанностями. Дон Мантес обращался с нами вежливо, мы с ним делались день ото для холоднее, Гонория начинала чувствовать к нему отвращение. Это последнее обстоятельство сперва очень огорчало моих родителей, особенно батюшку, который не любил изменять данному слову; но дон Мантес сам чуждался нашего общества и таким образом приучил моего отца к мысли о разрыве предполагаемого союза.
Что касается меня, то я — слава Богу! — стал немножко спокойнее; мир начинал водворяться в душе моей, воображение не бунтовало, как прежде, ум прояснялся, угрызения совести прекращались; я привыкал любить Гонорию, как сестру, без всякого другого помысла, и если иногда вспоминал о встрече на хорах барселонской церкви, то мне казалось, что там была какая-то другая девушка, не Гонория, не сестра моя.
Целые дни проводили мы в своей общей каюте; я разговаривал с батюшкой о будущих его предприятиях в Новом Орлеане или учил Гонорию английскому языку. Дон Юлиан и донья Исидора были неразлучными собеседниками нашего семейства. Время текло незаметно, между шутками и серьезными разговорами. Гонория не оставалась ни минуты без дела: занималась музыкой, твердила свои английские уроки, учила Югурту объясняться на пальцах или подтрунивала над доном Юлианом, который начинал оказывать ей особое внимание. Часто она уверяла меня, что теперь уже не сомневается в моей привязанности и совершенно счастлива. И в самом деле она была счастлива, потому что не видела ни одного облака на ясном горизонте своего будущего. Когда она прохаживалась по палубе, моряки не смели к ней приблизиться, но издали не спускали с нее глаз. Она казалась им гением-хранителем корабля, и они говорили между собой, что пока эта барышня будет на «Санта-Анне», до тех пор им нечего бояться ни моря, ни неба. Некоторые выжгли порохом ее вензель у себя на руках, другие носили в петличке или на шее голубую ленточку, платок или что-нибудь подобное, но только голубого цвета, потому что это был любимый цвет Гонории. Но больше всех любил ее Югурта, мой добрый, верный Югурта, который служил всему нашему семейству с удивительным усердием и казался оттого первым счастливцем на свете. Он вместе с Баундером почти не отходил от Гонории, и широкий рот его, всегда украшенный аршинной улыбкой, с некоторого времени стал очень походить на огромную прореху, которая отделялась от ушей только двумя 1лубокими складками кожи.
Наконец, холодность между нами и капитаном возросла до такой степени, что он перестал посещать нашу каюту. Вместо того дон Мантес завел тесную дружбу с двумя старшими лейтенантами, из которых один, по имени Гоме Альфарас, родом испанец, отличался зверской наружностью ночного разбойника, а другой, называвший себя громким именем Августа-Эпаминонда де Монморанси, был какое-то преуморительное пугало, долговязое и сухое, нечто вроде дон Кихота, но с самыми уродливыми ухватками, с петушиным жеманством и большой претензией на любезность, которую он считал своим врожденным достоинством, потому что был родом француз. Оба эти господина сперва сильно хлопотали, чтобы попасть в наше общество; но мы как-то умели от них отделаться. Для меня было гораздо приятнее побеседовать иногда с третьим лейтенантом дона Мантеса, англичанином Девидом Дринкватером, — имя, впрочем, весьма подозрительное, судя по его румяному носу. Этот человек был без всякого воспитания, но честный и откровенный. Я особенно полюбил его за то, что он не якшался с двумя старшими лейтенантами. Всякий раз, когда Девид Дринкватер стоял на вахте, я приходил разгонять его скуку, оказывал ему разные маленькие услуги, которыми так легко привлечь к себе сердце доброго моряка, и мало-помалу дошло до того, что Девид Дринкватер рассказал мне историю своей жизни, хотя и со значительными пропусками. Да какое мне до этого дело? Я не имел права требовать, чтобы он был со мною чистосердечен.
В одну ночь, когда мы с ним болтали, ходя по шканцам, он вдруг остановился и спросил меня:
— Знаете ли вы, мистер Троутон, куда мы идем?
— Как куда? В Новый Орлеан.
— Может быть. Но знаете ли вы теперешний курс нашего корабля?
— Что это вам вздумалось задать такой вопрос? Пойду справлюсь.
— Подите, подите.
Я подошел к компасу и, взглянув на него, сказал Девиду Дринкватеру, что мы держим курс на юго-запад.
— Хорошо. Но не известно ли вам, для чего мы слишком уклоняемся к югу? И для чего капитан сказал мне на прошедшей неделе, чтобы я не делал наблюдений?
— Неужели? И вы не делали?
— Напротив, делал каждый день… только на баке, чтобы капитан не заметил этого. По моим вычислениям оказывается, что мы десятью с половиной градусами ближе к экватору, чем бы следовало.
— Но об этом стоит подумать, мистер Дринкватер! Скажите, кто у нас смотрит за направлением корабля?
— Сам капитан, вместе с этим длинным и тощим французом.
— Но, может статься, они оба ничего не смыслят?
— Может статься. Впрочем, я думаю, что им хорошо известно, куда они ведут корабль.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
— Конечно, — прибавил он как будто в раздумье, — если бы я знал, что ты жив… то может быть… а почем знать!.. Ну, да дело кончено, и, конечно, невозвратно, от дочери и от сестры не отрекаются. Имения моего хватит для вас обоих; а ты выигрываешь то, что по крайней мере у тебя есть теперь совершенно законная, совершенно родная сестра.
Я чуть не заплакал от этого красноречивого утешения. Я был в отчаянии.
Читатель сам догадается, что на другой день у нас не обошлось без пирушки. Дон Мантес пожаловал в числе прочих поздравить батюшку с моим возвращением. Он казался спокойным, веселым, улыбался и льстил. Все неприятности, происшедшие между нами, были приписаны недоразумению: он первый подал мне руку и сам, казалось, от всей души смеялся над шуткой, которую сыграл с ним дон Юлиан. Но — Боже, прости мое согрешение! — я чувствовал, что не буду никогда любить этого человека: в душе моей таилась непримиримая, глубокая к нему ненависть. Что касается Гонории, то она обращалась со своим женихом свободно, как дитя, без всякого особенного к нему внимания, потому что еще не знала любви, и без неприязни, потому что любила всех, кого видела.
Таким образом прошло несколько недель. В конце концов беспрестанно возраставшая политическая смута заставила отца моего поспешить с отъездом. Дон Юлиан, собираясь также покинуть Испанию, обратил все свое имущество в деньги и решился вместе со своей прекрасной сестрицей присоединиться к нам. Дон Мантес, как моряк, принял команду над кораблем, купленным отцом моим для переезда в Новый Свет. Он развил кипучую деятельность. Корабль наш требовал многочисленного экипажа, а люди в то время были редки: нищий, бродяга, мошенник, всякий находил себе место, если имел крепкие руки. Так экипаж наш составился из ста шестидесяти человек всех возможных наций и всякого достоинства; но разборчивость была бы неуместна: слава Богу, что и этих удалось собрать.
Наконец, отслужили на корабле молебен, окропили все каюты и снасти святой водой, поставили на шканцах маленькое восковое изображение Богоматери, перед ним зажженную лампаду, и все было готово к отплытию. Есть что-то торжественное в минуте вечной разлуки с отечеством или страной, где мы долго жили. Переезжая в шлюпке на корабль, я взглянул на батюшку: он был молчалив, мрачен и едва удерживался от слез. Матушка не скрывала своей грусти, а Гонория то плакала, то молилась, или молилась и плакала одновременно.
Когда мы взошли на шканцы, дон Мантес встретил нас с какой-то надменной учтивостью. Увидев, что Гонория ласкает моего Баундера, он скорчил недовольную мину и сказал, что по морским уставам и обычаям нельзя держать собаку на корабле.
— «Санта-Анна» принадлежит мне, и следовательно, я имею некоторое право брать с собой все, что мне нужно, любезный дон Мантес, — возразил батюшка.
— О, разумеется! Я пошутил, — отвечал капитан, — но скажите, неужели и это черное животное будет составлять часть нашего груза!
— Югурта, точно так же, как Баундер, находится под моим особым покровительством.
— Они оба — мои любимцы, — прибавила Гонория.
— А мои друзья, — заключил я, с негодованием посмотрев на дона Мантеса.
— Хорошо, хорошо! — сказал он с притворной веселостью. — Я на все согласен. Не угодно ли вам, сеньор Троттони, и вам, сударыня, войти в каюту, пока готовятся поднимать якорь?
Все последовали за доном Мантесом, но я с Югуртой остался на палубе.
— Югурта, скажи, ведь ты честный малый? Негр улыбнулся.
— Да, я знаю, ты мне друг. Но капитан, Югурта, не друг нам; это злой человек. Понимаешь ли, что я хочу сказать?
На лице Югурты появилось какое-то адское выражение. Он приподнял голову, оглянулся по сторонам, потом обнажил свой нож, разинул рот и сделал движение, как будто режет себе язык. Я не понял, однако содрогнулся: у меня невольно родилась мысль, что не хочет ли Югурта дать мне почувствовать, что зон Мантес — тот злодей, который лишил его употребления языка? Я прошелся несколько раз по палубе, стараясь избавиться от этой догадки; но она не выходила из головы моей. После борения с самим собою я решился опять подойти к Югурте и сказал ему:
— Послушай, когда мы с тобой умирали от голода, носясь по волнам в неоснащенной шлюпке, я дал клятву считать себя твоим братом, и ты, как брат, должен открыть мне всю истину. Скажи же, кто так безбожно изувечил тебя? Неужели дон Мантес?
Бедный негр сложил руки, взглянул на небо, потом опустил свой взор на меня и попытался ответить мне словами; но из гортани его не вышло ничего, кроме каких-то диких и страшных звуков. Тогда слезы брызнули из глаз несчастного; он закрыл лицо руками и кивнул мне, как бы хотел сказать: «Да! »
Да?.. Если бы вместо этого слова разразился надо мной оглушительный громовой удар, то и он не произвел бы на меня такого ужасного впечатления. Однако я еще не совсем поверил; я сомневался, надеялся.
— Югурта, — сказал я, — мне больно поверить тому, что ты хочешь сказать, или, может статься, я не так понимаю тебя. Если злодей, который тебя изуродовал, точно Мантес, подними руку к небу в знак клятвы.
Он тотчас поднял одну руку; в другой был нож. Югурта поднес его к толстым губам своим и поцеловал, как будто хотел приласкать оружие, посвященное мщению.
— Бедный Югурта! — вскричал я в отчаянии. — Когда же это случилось?.. Где?.. Почему?… И кто этот Мантес?.. Не совершил ли он еще каких преступлений?
Но негр не мог отвечать мне. Между тем капитан вернулся на палубу, и я поспешил уйти, шепнув своему несчастному другу:
— Будь осторожен. Небо не оставит злодея без наказания.
Я пошел к дамам и спросил, не хотят ли они посмотреть, как станут поднимать якорь. Мы все разместись па юте, то есть на возвышенной части кормы, где была устроена особенная каюта, занимаемая капитаном. Дон Мантес с зрительной трубой в руках спешно окинул взглядом весь корабль, море и зрителей, собравшихся на барселонской крепости.
— К шпилю! — скомандовал он потом, и десятка четыре оборванных негодяев бросились в беспорядке кто туда, кто сюда. Такое начало не предвещало ничего доброго, однако мы ждали, что будет дальше. Мало-помалу некоторые из матросов успели обнести вокруг шпиля толстый канат, другой конец которого был прикреплен к канату, державшему якорь. Теперь следовало вертеть шпиль, чтобы он, навивая на себя первый канат, таким образом поднял якорь. Верхушка шпиля с рычагами для верченья выходила на верхнюю палубу, так что мы, стоя на юте, могли очень хорошо видеть весь маневр. Дон Мантес подал знак: началась работа; якорь тронулся. Но между тем подул довольно свежий ветерок, море заволновалось, корабль закачался, пошел, и движение шпиля с каждой минутой становилось труднее. Напрасно капитан ободрял матросов: каждый из них тоже хотел приказывать, а никто не слушался. Однако кое-как якорь был вытащен: оставалось только закрепить его на борту корабля, как обыкновенно водится.
— Что ты скажешь об этом маневре? — спросил у меня батюшка.
— Дай Бог, чтоб нам никогда не приходилось делать маневров, — отвечал я.
— Тише, Ардент! Не перепугай дам. Но что же, разве этот маневр сделан худо?
— Как нельзя хуже.
— По крайней мере мы, кажется, не можем винить капитана. Он показал примерную деятельность, кричал, бегал… Взгляни на бедняжку, как он измучился.
В это время дон Мантес взошел на ют с важным и самодовольным видом человека, который ожидает благодарности за свою ловкость.
— Есть еще кое-что, мешающее нам благодарить капитана, — шепнул я батюшке по-английски.
— Послушайте, любезный дон Мантес, — сказал он, — отчего вы не велите убрать рычаги, что торчат в шпиле?
— Сейчас, — отвечал тот и спустился опять на палубу. Но в ту самую минуту что-то тяжелое вдруг бухнуло в воду, и на палубе поднялись крик и суматоха. Дело в том, что по беспечности капитана и неопытности матросов забыли закрепить шпиль и тем удержать якорь в одном положении; шпиль повернулся, якорь упал, и так как корабль был на ходу, то канат, свиваясь со шпиля, стал поворачивать его с такою силою, что несколько матросов и сам капитан, сбитые с ног рычагами, полетели в разные стороны, как щепки, — кто с разбитой головой, кто с переломанной рукой.
Дамы побледнели, думая, что все погибло, что мы тонем. Между тем ругательства и стоны на палубе превратились в какой-то оглушительный гул. Никто не смел тронуться с места: матросы, бывшие вдали от шпиля, стояли в оцепенении, с разинутыми ртами и выпученными глазами. Но вот канат свился весь; судно дрогнуло, остановилось, и все, кто не приготовился к толчку, попадали друг на друга. К довершению неприятностей это происходило в виду какого-то английского корвета. Капитан его, красноносый и рыжий моряк, выставил через борт свою моржовую харю и закричал нам в рупор:
— Эй, вы, мореходы-пресноводы! Что вы за дьявольщину городите? Или у вас нет ни одного живого человека?
Я взглянул на стоявшего подле меня Югурту. Он был весел и корчил престранные гримасы, которыми выражалось у него удовольствие. Признаюсь, мне и самому было не неприятно видеть такое унижение Мантеса; но насмешка проклятого англичанина задела меня за живое.
— Югурта, — сказал я, — перестань гримасничать. Покажем этим оборванцам, что между нами есть люди, которые смыслят в деле!
С этими словами я бросился навстречу дону Мантесу, который, прихрамывая, выходил на ют. Я вырвал у него рупор, стал в позицию и закричал:
— Смирно! — Это громкое, повелительное восклицание произвело эффект, какого я и сам не ожидал: все притихли, устремив на меня внимание. — Югурта, — сказал я, — возьми линек и ступай, смотри, чтобы исполнялось в точности все, что я буду приказывать.
В несколько минут корабль был приведен в порядок. Якорь вытащен, паруса распущены, все снасти закреплены, палубы очищены, и мы плыли, как будто с нами ничего не случалось. Тогда я возвратил дону Мантесу его рупор. Он пробормотал несколько слов, в которых я ничего не расслышал, кроме одного слова «бунт».
— Друг мой! — сказал мне батюшка, пожимая мою руку.
— Да благословит тебя Бог! — прибавила матушка.
— Братец, — прошептала Гонория, робко потупив глаза, — как я люблю тебя!
Дон Юлиан и его сестра также подошли ко мне с изъявлением благодарности. Я был счастлив, до крайности счастлив; но более всего осчастливили меня ласковые слова Гонории. Когда мы с ней остались одни, она взяла мою руку и с видом нежного упрека сказала:
— За что ты ко мне так холоден? Чем я виновата перед тобой? Почему ты не любишь меня так же, как я тебя люблю?
Кровь ударила мне в голову, сердце стеснилось. — Гонория! — вскричал я без памяти… но вдруг опомнился. — Гонория! — продолжал я тише. — Я любил тебя, прежде чем узнал; только… ах, Гонория! Судьба сыграла со мной жестокую шутку, и бывают минуты, когда я теряю разум.
На лице сестры моей выразилось нежное сострадание; она хотела что-то сказать, но нас позвали к батюшке, и опасный разговор, к счастью, прервался.
Более месяца на корабле «Санта-Анна» не случалось ничего достойного замечания. Экипаж, набранный из всякого сброда, стал понемножку сдруживаться, привыкать к делу, знакомиться со своими обязанностями. Дон Мантес обращался с нами вежливо, мы с ним делались день ото для холоднее, Гонория начинала чувствовать к нему отвращение. Это последнее обстоятельство сперва очень огорчало моих родителей, особенно батюшку, который не любил изменять данному слову; но дон Мантес сам чуждался нашего общества и таким образом приучил моего отца к мысли о разрыве предполагаемого союза.
Что касается меня, то я — слава Богу! — стал немножко спокойнее; мир начинал водворяться в душе моей, воображение не бунтовало, как прежде, ум прояснялся, угрызения совести прекращались; я привыкал любить Гонорию, как сестру, без всякого другого помысла, и если иногда вспоминал о встрече на хорах барселонской церкви, то мне казалось, что там была какая-то другая девушка, не Гонория, не сестра моя.
Целые дни проводили мы в своей общей каюте; я разговаривал с батюшкой о будущих его предприятиях в Новом Орлеане или учил Гонорию английскому языку. Дон Юлиан и донья Исидора были неразлучными собеседниками нашего семейства. Время текло незаметно, между шутками и серьезными разговорами. Гонория не оставалась ни минуты без дела: занималась музыкой, твердила свои английские уроки, учила Югурту объясняться на пальцах или подтрунивала над доном Юлианом, который начинал оказывать ей особое внимание. Часто она уверяла меня, что теперь уже не сомневается в моей привязанности и совершенно счастлива. И в самом деле она была счастлива, потому что не видела ни одного облака на ясном горизонте своего будущего. Когда она прохаживалась по палубе, моряки не смели к ней приблизиться, но издали не спускали с нее глаз. Она казалась им гением-хранителем корабля, и они говорили между собой, что пока эта барышня будет на «Санта-Анне», до тех пор им нечего бояться ни моря, ни неба. Некоторые выжгли порохом ее вензель у себя на руках, другие носили в петличке или на шее голубую ленточку, платок или что-нибудь подобное, но только голубого цвета, потому что это был любимый цвет Гонории. Но больше всех любил ее Югурта, мой добрый, верный Югурта, который служил всему нашему семейству с удивительным усердием и казался оттого первым счастливцем на свете. Он вместе с Баундером почти не отходил от Гонории, и широкий рот его, всегда украшенный аршинной улыбкой, с некоторого времени стал очень походить на огромную прореху, которая отделялась от ушей только двумя 1лубокими складками кожи.
Наконец, холодность между нами и капитаном возросла до такой степени, что он перестал посещать нашу каюту. Вместо того дон Мантес завел тесную дружбу с двумя старшими лейтенантами, из которых один, по имени Гоме Альфарас, родом испанец, отличался зверской наружностью ночного разбойника, а другой, называвший себя громким именем Августа-Эпаминонда де Монморанси, был какое-то преуморительное пугало, долговязое и сухое, нечто вроде дон Кихота, но с самыми уродливыми ухватками, с петушиным жеманством и большой претензией на любезность, которую он считал своим врожденным достоинством, потому что был родом француз. Оба эти господина сперва сильно хлопотали, чтобы попасть в наше общество; но мы как-то умели от них отделаться. Для меня было гораздо приятнее побеседовать иногда с третьим лейтенантом дона Мантеса, англичанином Девидом Дринкватером, — имя, впрочем, весьма подозрительное, судя по его румяному носу. Этот человек был без всякого воспитания, но честный и откровенный. Я особенно полюбил его за то, что он не якшался с двумя старшими лейтенантами. Всякий раз, когда Девид Дринкватер стоял на вахте, я приходил разгонять его скуку, оказывал ему разные маленькие услуги, которыми так легко привлечь к себе сердце доброго моряка, и мало-помалу дошло до того, что Девид Дринкватер рассказал мне историю своей жизни, хотя и со значительными пропусками. Да какое мне до этого дело? Я не имел права требовать, чтобы он был со мною чистосердечен.
В одну ночь, когда мы с ним болтали, ходя по шканцам, он вдруг остановился и спросил меня:
— Знаете ли вы, мистер Троутон, куда мы идем?
— Как куда? В Новый Орлеан.
— Может быть. Но знаете ли вы теперешний курс нашего корабля?
— Что это вам вздумалось задать такой вопрос? Пойду справлюсь.
— Подите, подите.
Я подошел к компасу и, взглянув на него, сказал Девиду Дринкватеру, что мы держим курс на юго-запад.
— Хорошо. Но не известно ли вам, для чего мы слишком уклоняемся к югу? И для чего капитан сказал мне на прошедшей неделе, чтобы я не делал наблюдений?
— Неужели? И вы не делали?
— Напротив, делал каждый день… только на баке, чтобы капитан не заметил этого. По моим вычислениям оказывается, что мы десятью с половиной градусами ближе к экватору, чем бы следовало.
— Но об этом стоит подумать, мистер Дринкватер! Скажите, кто у нас смотрит за направлением корабля?
— Сам капитан, вместе с этим длинным и тощим французом.
— Но, может статься, они оба ничего не смыслят?
— Может статься. Впрочем, я думаю, что им хорошо известно, куда они ведут корабль.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13