Думаю, он рисковал бы собой и бесплатно: лишь ради служения даме своего сердца…
И вот в один прекрасный день он появился у меня.
Я тогда жила, как все русские: продавала что придется из вещей. Правда, одна беда: на рынке покупателей было меньше, чем продавцов. Книги вообще годились только на растопку. Когда пришел Никита, у меня даже нечем было его угостить, кроме липкого, остистого черного хлеба и какого-то пойла: не кофе, не чаю, а чего-то вообще не определимого словом. Впрочем, оно было хотя бы горячим, поэтому замерзший Никита пил его охотно и, неприязненно поглядывая на меня поверх дымящейся чашки своими поразительными, странно яркими серыми глазами, коротко и четко говорил, что именно нам предстоит сделать, какие вещи надо собрать, к каким опасностям быть готовыми, как попытаться от них максимально остеречься…
В комнате было полутемно: в его честь я зажгла было две оставшихся свечи, однако он велел погасить их и зря не расходовать. Пришлось обойтись коптилкой, от которой на стене метались невероятно причудливые, безумные какие-то тени. Отчетливо помню, что из-за сквозняка огонек безудержно трепетал, наши с Никитою тени то рвались в стороны друг от друга, то неистово сливались. Меня тревожили эти колыхания теней, мне виделось в них нечто пророческое, как если бы некая вещая сивилла явила мне мир своих предсказаний… А потом тревога прошла, и осталось только страстное волнение в сердце – волнение и желание, чтобы мы, совсем как эти тени, слились однажды в неистовом объятии и уж более никогда не разлучались.
Именно в тот вечер я влюбилась в Никиту – сразу и на всю жизнь, на всю свою чрезмерно затянувшуюся жизнь, и, чего греха таить, предложи он мне тогда в уплату за спасение отдаться ему, я не сочла бы эту цену слишком высокой. Напротив, я уже тогда готова была подарить ему себя, даже швырнуть, как мелкую монету (отчего-то дороже я себя не ценила в его присутствии), но он не сделал ни знака, ни намека – ни в тот вечер, ни потом.
Он просто пил, чуть морщась, мое горячее пойло и говорил, говорил, иногда замолкая, взглядывая исподлобья, словно проверяя, все ли я запомнила, все ли поняла правильно, способна ли исполнить требуемое, не перепутаю ли чего-то, не ошибусь ли.
Смешно, конечно: разве женщина способна ошибиться, если речь идет о новой одежде или обуви? А именно о них прежде всего и следовало позаботиться. Нужно было достать валенки на толстых подошвах (идти ведь предстояло по льду, на котором могут быть полыньи и промоины) и белый купальный халат с капюшоном, чтобы темной фигуры не было видно на белом снегу.
Конечно, раздобыть это оказалось непросто, прежде всего из-за того, что поиски таких вещей, особенно большого белого халата, совершенно недвусмысленно наводили на мысль, для чего это нужно, – но мне все трудности казались несущественными. Теперь, после того как провалилось наступление Юденича, которого мы так ждали, надежды на Белую гвардию и интервентов уже не осталось. По всему выходило, что прошлого не вернуть, надо приспосабливаться к новой жизни. Но для меня это было подобно мучительной смерти в руках лютого врага. То есть физически, может быть, и удалось бы выжить ценой невероятных моральных жертв, но…
Боже мой, до чего мне хотелось не сдаться, не влиться в ряды совслужащих , получающих жалкий большевистский паек: капусту, мерзлую картошку, пшено, иногда и селедку, – а вырваться, вырваться отсюда: из этих постоянных разговоров о еде, из ощущения вечного холода и сырости вне себя и внутри себя, из дома моего на Кирочной улице – когда-то красивого, а теперь стоящего с заколоченным парадным, отчего пользоваться приходилось черной лестницей… Поразительно, что эти новые хозяева России, получив над ней полную власть, не стремились ходить по парадным лестницам, то есть как бы подняться на высоты жизни прежних господ. Нет, они этих господ унижали, как могли, всех стремились подвести под общий уровень, причесать под одну гребенку… Это у них называлось равенство, но почему равенство состояло именно в том, чтобы всем ходить по черным лестницам, жить в merde и постоянном страхе, – этого я не могла постигнуть тогда и не постигаю теперь. Хотя ведь именно страх был главным их орудием подавления любой попытки недовольства, догадаться легко, почему они его всячески насаждали, – подумаешь, бином Ньютона, как выразился мой любимый писатель, к великому своему несчастью, так и не сумевший вырваться оттуда и этим искалечивший свою жизнь… Хотя, впрочем, неведомо, сделался бы он столь велик вне России, и, уж во всяком случае, лучшую свою книгу вне России он наверняка не смог бы написать. Да, участь творца иногда требует непрестанного катарсиса, очищения страданием, но я не была творцом, я была всего лишь девятнадцатилетней девчонкой и не могла, не желала мириться с тем, что вся моя жизнь пройдет в хождении по черным лестницам, где было всегда темно и где в нос ударял острый запах гнилой кислой капусты и густой смрад масла какао, на котором жарили лепешки из моркови или картофельной шелухи. Может быть, это было и не масло какао, но пахло (вернее, pardon, воняло!) оно именно горьковатой, приторной сладостью, и некуда было от этого смрада деться. Весь Петроград, чудилось, пропитался им, запах потом меня годами преследовал и заставлял горло сжиматься от рвотных спазмов, чуть только заходила речь о революции и 19-м годе…
Самым трудным для меня было поверить, что нас довел до этого состояния тот самый «народ», любить который меня приучали все в нашем доме, в нашем мире и который я истинно любила! И я наивно верила, что этот народ тоже любит нас, господ, данных ему Богом… Теперь, на каждом шагу встречая постоянные доказательства обратного, я часто вспоминала, как нас учили не быть гордыми перед прислугой (грубо ответить горничной или няне считалось совершенно непозволительным, за это строго наказывали), вспоминала какие-то наивные, уже принадлежащие забытому и почти неправдоподобному прошлому доказательства нашего былого духовного единения, сердечного родства с теми, кого так просто и необидно в нашем доме называли просто «люди». Почему-то чаще всего вспоминался мне случай с Тимофеем.
Тимофей был кучером в бабушкином имении в Новиках, и когда мы справляли Рождество в деревне – а мы всегда, с тех пор, как я себя помнила, и до того, как отец начал чудесить, то есть до развода родителей, справляли Рождество в деревне! – именно Тимофею и только ему доверяла бабушка почетную обязанность доставить к нам в гости из Нижнего трех моих кузенов. Дорога была долгая и трудная, но никто не сомневался, что Тимофей привезет молодых господ в целости и сохранности. И когда они вваливались в дом – закутанные так, что не разбери поймешь, кто где, – следом входил Тимофей с выражением законной гордости на красном от мороза лице. Его окладистая борода сначала была белой от изморози, а потом на наших глазах становилась обыкновенной, рыжей, только влажной и поблескивающей капельками растаявшего инея.
Бабушка при виде его немедленно делала буфетчику Федору некий тайный знак, и он приносил на подносике маленький графинчик с прозрачной жидкостью и большую рюмку, из которой никто из господ не додумался бы пить водку: для сего существовали особенные стопки, – но могучего кучера с меньшей емкости «не взяло» бы.
– Спасибо, голубчик Тимофей, что привез молодых господ целыми и невредимыми, как вихрь домчал, – благосклонно говорила бабушка. – Выпей рюмочку с мороза, сделай милость.
– Благодарствуйте, государыня, – всегда по-старинному, как-то особенно бонтонно отвечал Тимофей и одну за другой выпивал две рюмки, а после небольшой паузы, вызванной будто и нежеланием пить, да невозможностью обидеть добрую барыню, соглашался «откушать» и третью.
И вот какой забавный случай я помню.
Буфетчик наполнил первую рюмку, Тимофей истово перекрестился на образ, обтер рукавом армяка оттаявшие усы и бороду и, низко поклонившись, выпил. Потом снова поклонился, осушил и вторую рюмку. И попятился, словно давая знать, что доволен благосклонностью господ вполне. Однако бабушка решила совершенно осчастливить кучера и велела Федору подать традиционную третью рюмку.
Тимофей посмотрел на рюмку, тяжело вздохнул и в смущении перевел взгляд на свою госпожу.
– Дозвольте не пить, государыня! – взмолился он. – Ведь это уксус!
Немая сцена в «Ревизоре» ничто перед нашим оцепенением! А потом – дружный хохот!..
Что же вышло? По ошибке буфетчик попотчевал Тимофея уксусом вместо водки (к счастью, не эссенцией, а столовым, слабо разведенным по бабушкиному вкусу), однако из уважения к своей любимой «государыне» кучер две рюмки выпил чин по чину: стоило ли, мол, спорить из-за таких пустяков! Третью рюмку принять было уже невмочь… пришлось взмолиться о пощаде.
Тимофей погиб в первый же год мировой войны где-то в Галиции – не то я во всяком обращенном ко мне лице «новых хозяев», обратившемся в песью морду, искала бы, наверное, черты доброго нашего кучера и поражалась бы тем метаморфозам, которые происходят на свете… И все это ведь по Божьему попущению!
Утешало меня тогда одно: Господь испытывает величайшими испытаниями тех, кого любит пуще остальных.
Утешало ли?.. Скажу по совести – мало!
Но что-то я снова отвлеклась на ненужные воспоминания.
Выполняя советы Никиты и готовясь к «уходу через лед», я, прежде тихая, домашняя, вроде бы совершенно не приспособленная к жизни барышня, обнаружила в себе неожиданный заряд расчетливого авантюризма. На базаре на Бассейной я через третьих лиц разыскала человека, который брал заказы на валенки. Он поразился, когда я попросила сделать тройные подошвы.
– Что ж это за вид у валенок будет?! – спросил он с неудовольствием. – Никакой красоты!
Я встревожилась, что этот ремесленник откажется выполнить мой заказ, чтобы не оскорбить свои эстетические чувства, а когда он спросил: «На что вам такие валенки?» – испугалась еще больше: как ответить? Он может настучать…
Хотя нет, тогда такого выражения еще не было в ходу меж русскими людьми: я просто испугалась, что ремесленник может на меня донести. И молчала, стоя перед ним. Ну уж, наверное, вид у меня был такой, что человек этот обо всем догадался и проговорил, глядя на меня сочувственно:
– Ну что ж, все понятно, сделаю. Не беспокойтесь, добрым словом меня потом помянете: валенки будут отличные!
Они и впрямь получились на загляденье, верную службу мне сослужили, здоровье мое сберегли, еще и теперь, спустя черт знает сколько лет, я поминаю того человека добрым словом, как он и предсказывал…
Потом я продала чудную бобровую шубу моего отца. Как ни странно, она хорошо продалась, хотя, казалось бы, кому в то время нужны были бобры?! На вырученные деньги я купила много масла и мяса: Никита велел хорошо подкормиться, чтобы набраться сил перед трудным переходом. Я никогда особенно не любила мяса, предпочитала хорошую рыбу (конечно, не ржавую советскую селедку!), но раз Никита велел есть мясо, я его и ела. Я рабски исполняла все его повеления и ни о чем не беспокоилась, ни о каких опасностях: что могу провалиться в полынью, что мы вообще можем сбиться с пути на льду, где нет никаких ориентиров, и попасть хоть бы в Ораниенбаум, как уже случилось с одной из групп беглецов. Наверное, даже если бы мне заранее кто-то напророчил, что мы с Никитой утонем или будем убиты пограничниками, я бы согласилась с тем же ошалелым восторгом, с которым исполняла все его наказы: ну и что, что погибнем, зато вместе!
Мы не погибли. Но натерпелись, ох, натерпелись на этом пути…
Франция, Париж.
Наши дни
На полисье (полицейском) была черная форма, туго обливающая упитанное широкоплечее тело, практически неотличимая от него по цвету, и маленькая синяя каска: нечто среднее между пилоткой и шлемом мотоциклиста. Эти полицейские были, однако, не мотоциклистами, а велосипедистами, их Алёна видела в Париже уже не единожды, а еще полицейских на роликовых коньках – черные стремительные тени, – и они ей, честно говоря, очень нравились своей легкостью, изяществом, даже этими своими маленькими забавными касками… То есть раньше нравились, отнюдь не теперь, когда один из этих призраков правопорядка только что обшаривал самые интимные части ее тела и что-то лаял прямо в лицо! При этом своей резиновой дубинкой он то махал в сторону плачущей Лизочки, то хватался за револьвер, висящий у него на бедре в открытой кобуре и привязанный к поясу круглым витым шнуром. Совершенно такими шнурами крепятся к телефонным аппаратам трубки.
То есть имелось в виду, что Алёну он застрелит… здесь и сейчас? И закопает, видимо, в песок? Интересно бы знать, за что?!
Опасность вообще и близость смерти в частности, как говорят, обостряют сообразительность даже у самых несообразительных людей. Алёна не единожды убеждалась в этом на собственном горьком опыте, поскольку биография у нее на экстремалки была богатая, ну вот и сейчас убедилась в очередной раз. В самом деле, не надо было иметь пресловутые семь пядей во лбу, чтобы догадаться: полисье, который, очевидно, патрулировал этот скверик, услышал истошный Лизочкин вопль, решил, что это зов о помощи, – и теперь убежден, будто именно Алёна поставила Лизочке синяк, но не успокоилась на достигнутом, а продолжает избивать ребенка! Вдобавок публично, при многочисленных свидетелях, вернее, свидетельницах. Можно не сомневаться, что няньки, особенно та, в кожаном платье, поклянется в чем угодно, если это поможет загнобить белую супротивницу! Обязательно набрешут, что она и других детей избивала в песочнице… маленькую негритяночку с косичками, к примеру. И тут-то уж полисье из одного только чувства оскорбленной расовой солидарности русскую преступницу в дугу согнет!
– Да вы что, това… – пролепетала было Алёна, но немедленно сообразила, что товарищем французского полисье, к тому же чернокожего, назвать никак нельзя. – Да вы что, гражда… – начала она, но снова осеклась, онемела и, забыв вообще все известные ей французские, а заодно и русские слова, беспомощно уставилась в его злые глаза – огромные, да еще и выпученные. Теперь она постигла наконец, что значит выражение «свирепо вращая белкбми».
– А, так вы русская? – послышался рядом насмешливый мужской голос – русский голос! – Я так и думал.
Алёна резко обернулась и увидела загорелого человека лет сорока, в джинсах и свободном сером пуловере. Он стоял за низенькой оградкой, отделявшей сквер от тротуара, и очень яркими серыми глазами превесело смотрел на жертву французского полисье.
Нашел чем увеселяться, садист несчастный!
Поймав затравленный взгляд Алёны, садист подмигнул и легко, словно подброшенный, перескочил через ограду сквера. Приземлившись, он приветливо улыбнулся полисье, а потом что-то быстро, негромко начал говорить по-французски, дружелюбно поглядывая то на самого полицейского, то на стайку примолкших нянек. Мельком обернувшись к ним, Алёна поразилась общему выражению почти детского восторга и ожидания чуда, которое читалось на их черных, лоснящихся физиономиях. Теперь няньки весьма смахивали не на кур, а на стаю ворон, присевшую на краешке поля, где кипит бой, в ожидании непременной и скорой добычи.
Между тем полисье, выслушав незнакомца, несколько раз растерянно мигнул, а потом пожал широченными плечами и потянул из чехла рацию, будто намереваясь немедленно вызвать автозак, или как они тут называются, в Париже, чтобы увезти злостную преступницу в узилище.
Незнакомец опять улыбнулся с тем же подавляющим дружелюбием и похлопал полисье по руке, сжимавшей плечо Алёны. Хлопок был легкий, почти не ощутимый, однако рука полицейского словно сама собой разжалась и упала, будто неживая.
«Бежать! – промелькнуло в голове у почувствовавшей себя свободной Алёны. – Бежать скорей к Марине!»
Стоп. Не получится к Марине! К ней нельзя вернуться без Лизоньки, да и вообще, мыслимо ли это – бросить ребенка бог знает где, а путь в песочницу преграждала черная полицейская туша. Да и няньки-вороны при попытке к бегству накинутся на нее всей стаей, заклюют…
Между тем полисье недоумевающе оглядел свою руку, которая явно отказывалась ему повиноваться, а потом с убийственным выражением уставился на незнакомца. Чудилось, теперь он намерен закопать в песок вместе с Алёной еще и этого невесть откуда взявшегося типа! Но тот, продолжая улыбаться негру, словно брату родному, что-то ему сказал, а потом приподнял свой просторный серый пуловер (на миг Алёна увидела поджарый загорелый живот) и вынул из сумки-пояса какое-то удостоверение, закатанное, по местному обычаю, в пластик. Удостоверение он поднес к своему лицу, словно давая полисье возможность сличить то, что он видит в натуре, с фотографией.
Полисье растерянно хлопнул глазами, челюсть у него отвисла… потом он сделал какое-то странное телодвижение, как если бы намеревался откозырять незнакомцу, однако выше плеча руку так и не смог поднять.
1 2 3 4 5 6
И вот в один прекрасный день он появился у меня.
Я тогда жила, как все русские: продавала что придется из вещей. Правда, одна беда: на рынке покупателей было меньше, чем продавцов. Книги вообще годились только на растопку. Когда пришел Никита, у меня даже нечем было его угостить, кроме липкого, остистого черного хлеба и какого-то пойла: не кофе, не чаю, а чего-то вообще не определимого словом. Впрочем, оно было хотя бы горячим, поэтому замерзший Никита пил его охотно и, неприязненно поглядывая на меня поверх дымящейся чашки своими поразительными, странно яркими серыми глазами, коротко и четко говорил, что именно нам предстоит сделать, какие вещи надо собрать, к каким опасностям быть готовыми, как попытаться от них максимально остеречься…
В комнате было полутемно: в его честь я зажгла было две оставшихся свечи, однако он велел погасить их и зря не расходовать. Пришлось обойтись коптилкой, от которой на стене метались невероятно причудливые, безумные какие-то тени. Отчетливо помню, что из-за сквозняка огонек безудержно трепетал, наши с Никитою тени то рвались в стороны друг от друга, то неистово сливались. Меня тревожили эти колыхания теней, мне виделось в них нечто пророческое, как если бы некая вещая сивилла явила мне мир своих предсказаний… А потом тревога прошла, и осталось только страстное волнение в сердце – волнение и желание, чтобы мы, совсем как эти тени, слились однажды в неистовом объятии и уж более никогда не разлучались.
Именно в тот вечер я влюбилась в Никиту – сразу и на всю жизнь, на всю свою чрезмерно затянувшуюся жизнь, и, чего греха таить, предложи он мне тогда в уплату за спасение отдаться ему, я не сочла бы эту цену слишком высокой. Напротив, я уже тогда готова была подарить ему себя, даже швырнуть, как мелкую монету (отчего-то дороже я себя не ценила в его присутствии), но он не сделал ни знака, ни намека – ни в тот вечер, ни потом.
Он просто пил, чуть морщась, мое горячее пойло и говорил, говорил, иногда замолкая, взглядывая исподлобья, словно проверяя, все ли я запомнила, все ли поняла правильно, способна ли исполнить требуемое, не перепутаю ли чего-то, не ошибусь ли.
Смешно, конечно: разве женщина способна ошибиться, если речь идет о новой одежде или обуви? А именно о них прежде всего и следовало позаботиться. Нужно было достать валенки на толстых подошвах (идти ведь предстояло по льду, на котором могут быть полыньи и промоины) и белый купальный халат с капюшоном, чтобы темной фигуры не было видно на белом снегу.
Конечно, раздобыть это оказалось непросто, прежде всего из-за того, что поиски таких вещей, особенно большого белого халата, совершенно недвусмысленно наводили на мысль, для чего это нужно, – но мне все трудности казались несущественными. Теперь, после того как провалилось наступление Юденича, которого мы так ждали, надежды на Белую гвардию и интервентов уже не осталось. По всему выходило, что прошлого не вернуть, надо приспосабливаться к новой жизни. Но для меня это было подобно мучительной смерти в руках лютого врага. То есть физически, может быть, и удалось бы выжить ценой невероятных моральных жертв, но…
Боже мой, до чего мне хотелось не сдаться, не влиться в ряды совслужащих , получающих жалкий большевистский паек: капусту, мерзлую картошку, пшено, иногда и селедку, – а вырваться, вырваться отсюда: из этих постоянных разговоров о еде, из ощущения вечного холода и сырости вне себя и внутри себя, из дома моего на Кирочной улице – когда-то красивого, а теперь стоящего с заколоченным парадным, отчего пользоваться приходилось черной лестницей… Поразительно, что эти новые хозяева России, получив над ней полную власть, не стремились ходить по парадным лестницам, то есть как бы подняться на высоты жизни прежних господ. Нет, они этих господ унижали, как могли, всех стремились подвести под общий уровень, причесать под одну гребенку… Это у них называлось равенство, но почему равенство состояло именно в том, чтобы всем ходить по черным лестницам, жить в merde и постоянном страхе, – этого я не могла постигнуть тогда и не постигаю теперь. Хотя ведь именно страх был главным их орудием подавления любой попытки недовольства, догадаться легко, почему они его всячески насаждали, – подумаешь, бином Ньютона, как выразился мой любимый писатель, к великому своему несчастью, так и не сумевший вырваться оттуда и этим искалечивший свою жизнь… Хотя, впрочем, неведомо, сделался бы он столь велик вне России, и, уж во всяком случае, лучшую свою книгу вне России он наверняка не смог бы написать. Да, участь творца иногда требует непрестанного катарсиса, очищения страданием, но я не была творцом, я была всего лишь девятнадцатилетней девчонкой и не могла, не желала мириться с тем, что вся моя жизнь пройдет в хождении по черным лестницам, где было всегда темно и где в нос ударял острый запах гнилой кислой капусты и густой смрад масла какао, на котором жарили лепешки из моркови или картофельной шелухи. Может быть, это было и не масло какао, но пахло (вернее, pardon, воняло!) оно именно горьковатой, приторной сладостью, и некуда было от этого смрада деться. Весь Петроград, чудилось, пропитался им, запах потом меня годами преследовал и заставлял горло сжиматься от рвотных спазмов, чуть только заходила речь о революции и 19-м годе…
Самым трудным для меня было поверить, что нас довел до этого состояния тот самый «народ», любить который меня приучали все в нашем доме, в нашем мире и который я истинно любила! И я наивно верила, что этот народ тоже любит нас, господ, данных ему Богом… Теперь, на каждом шагу встречая постоянные доказательства обратного, я часто вспоминала, как нас учили не быть гордыми перед прислугой (грубо ответить горничной или няне считалось совершенно непозволительным, за это строго наказывали), вспоминала какие-то наивные, уже принадлежащие забытому и почти неправдоподобному прошлому доказательства нашего былого духовного единения, сердечного родства с теми, кого так просто и необидно в нашем доме называли просто «люди». Почему-то чаще всего вспоминался мне случай с Тимофеем.
Тимофей был кучером в бабушкином имении в Новиках, и когда мы справляли Рождество в деревне – а мы всегда, с тех пор, как я себя помнила, и до того, как отец начал чудесить, то есть до развода родителей, справляли Рождество в деревне! – именно Тимофею и только ему доверяла бабушка почетную обязанность доставить к нам в гости из Нижнего трех моих кузенов. Дорога была долгая и трудная, но никто не сомневался, что Тимофей привезет молодых господ в целости и сохранности. И когда они вваливались в дом – закутанные так, что не разбери поймешь, кто где, – следом входил Тимофей с выражением законной гордости на красном от мороза лице. Его окладистая борода сначала была белой от изморози, а потом на наших глазах становилась обыкновенной, рыжей, только влажной и поблескивающей капельками растаявшего инея.
Бабушка при виде его немедленно делала буфетчику Федору некий тайный знак, и он приносил на подносике маленький графинчик с прозрачной жидкостью и большую рюмку, из которой никто из господ не додумался бы пить водку: для сего существовали особенные стопки, – но могучего кучера с меньшей емкости «не взяло» бы.
– Спасибо, голубчик Тимофей, что привез молодых господ целыми и невредимыми, как вихрь домчал, – благосклонно говорила бабушка. – Выпей рюмочку с мороза, сделай милость.
– Благодарствуйте, государыня, – всегда по-старинному, как-то особенно бонтонно отвечал Тимофей и одну за другой выпивал две рюмки, а после небольшой паузы, вызванной будто и нежеланием пить, да невозможностью обидеть добрую барыню, соглашался «откушать» и третью.
И вот какой забавный случай я помню.
Буфетчик наполнил первую рюмку, Тимофей истово перекрестился на образ, обтер рукавом армяка оттаявшие усы и бороду и, низко поклонившись, выпил. Потом снова поклонился, осушил и вторую рюмку. И попятился, словно давая знать, что доволен благосклонностью господ вполне. Однако бабушка решила совершенно осчастливить кучера и велела Федору подать традиционную третью рюмку.
Тимофей посмотрел на рюмку, тяжело вздохнул и в смущении перевел взгляд на свою госпожу.
– Дозвольте не пить, государыня! – взмолился он. – Ведь это уксус!
Немая сцена в «Ревизоре» ничто перед нашим оцепенением! А потом – дружный хохот!..
Что же вышло? По ошибке буфетчик попотчевал Тимофея уксусом вместо водки (к счастью, не эссенцией, а столовым, слабо разведенным по бабушкиному вкусу), однако из уважения к своей любимой «государыне» кучер две рюмки выпил чин по чину: стоило ли, мол, спорить из-за таких пустяков! Третью рюмку принять было уже невмочь… пришлось взмолиться о пощаде.
Тимофей погиб в первый же год мировой войны где-то в Галиции – не то я во всяком обращенном ко мне лице «новых хозяев», обратившемся в песью морду, искала бы, наверное, черты доброго нашего кучера и поражалась бы тем метаморфозам, которые происходят на свете… И все это ведь по Божьему попущению!
Утешало меня тогда одно: Господь испытывает величайшими испытаниями тех, кого любит пуще остальных.
Утешало ли?.. Скажу по совести – мало!
Но что-то я снова отвлеклась на ненужные воспоминания.
Выполняя советы Никиты и готовясь к «уходу через лед», я, прежде тихая, домашняя, вроде бы совершенно не приспособленная к жизни барышня, обнаружила в себе неожиданный заряд расчетливого авантюризма. На базаре на Бассейной я через третьих лиц разыскала человека, который брал заказы на валенки. Он поразился, когда я попросила сделать тройные подошвы.
– Что ж это за вид у валенок будет?! – спросил он с неудовольствием. – Никакой красоты!
Я встревожилась, что этот ремесленник откажется выполнить мой заказ, чтобы не оскорбить свои эстетические чувства, а когда он спросил: «На что вам такие валенки?» – испугалась еще больше: как ответить? Он может настучать…
Хотя нет, тогда такого выражения еще не было в ходу меж русскими людьми: я просто испугалась, что ремесленник может на меня донести. И молчала, стоя перед ним. Ну уж, наверное, вид у меня был такой, что человек этот обо всем догадался и проговорил, глядя на меня сочувственно:
– Ну что ж, все понятно, сделаю. Не беспокойтесь, добрым словом меня потом помянете: валенки будут отличные!
Они и впрямь получились на загляденье, верную службу мне сослужили, здоровье мое сберегли, еще и теперь, спустя черт знает сколько лет, я поминаю того человека добрым словом, как он и предсказывал…
Потом я продала чудную бобровую шубу моего отца. Как ни странно, она хорошо продалась, хотя, казалось бы, кому в то время нужны были бобры?! На вырученные деньги я купила много масла и мяса: Никита велел хорошо подкормиться, чтобы набраться сил перед трудным переходом. Я никогда особенно не любила мяса, предпочитала хорошую рыбу (конечно, не ржавую советскую селедку!), но раз Никита велел есть мясо, я его и ела. Я рабски исполняла все его повеления и ни о чем не беспокоилась, ни о каких опасностях: что могу провалиться в полынью, что мы вообще можем сбиться с пути на льду, где нет никаких ориентиров, и попасть хоть бы в Ораниенбаум, как уже случилось с одной из групп беглецов. Наверное, даже если бы мне заранее кто-то напророчил, что мы с Никитой утонем или будем убиты пограничниками, я бы согласилась с тем же ошалелым восторгом, с которым исполняла все его наказы: ну и что, что погибнем, зато вместе!
Мы не погибли. Но натерпелись, ох, натерпелись на этом пути…
Франция, Париж.
Наши дни
На полисье (полицейском) была черная форма, туго обливающая упитанное широкоплечее тело, практически неотличимая от него по цвету, и маленькая синяя каска: нечто среднее между пилоткой и шлемом мотоциклиста. Эти полицейские были, однако, не мотоциклистами, а велосипедистами, их Алёна видела в Париже уже не единожды, а еще полицейских на роликовых коньках – черные стремительные тени, – и они ей, честно говоря, очень нравились своей легкостью, изяществом, даже этими своими маленькими забавными касками… То есть раньше нравились, отнюдь не теперь, когда один из этих призраков правопорядка только что обшаривал самые интимные части ее тела и что-то лаял прямо в лицо! При этом своей резиновой дубинкой он то махал в сторону плачущей Лизочки, то хватался за револьвер, висящий у него на бедре в открытой кобуре и привязанный к поясу круглым витым шнуром. Совершенно такими шнурами крепятся к телефонным аппаратам трубки.
То есть имелось в виду, что Алёну он застрелит… здесь и сейчас? И закопает, видимо, в песок? Интересно бы знать, за что?!
Опасность вообще и близость смерти в частности, как говорят, обостряют сообразительность даже у самых несообразительных людей. Алёна не единожды убеждалась в этом на собственном горьком опыте, поскольку биография у нее на экстремалки была богатая, ну вот и сейчас убедилась в очередной раз. В самом деле, не надо было иметь пресловутые семь пядей во лбу, чтобы догадаться: полисье, который, очевидно, патрулировал этот скверик, услышал истошный Лизочкин вопль, решил, что это зов о помощи, – и теперь убежден, будто именно Алёна поставила Лизочке синяк, но не успокоилась на достигнутом, а продолжает избивать ребенка! Вдобавок публично, при многочисленных свидетелях, вернее, свидетельницах. Можно не сомневаться, что няньки, особенно та, в кожаном платье, поклянется в чем угодно, если это поможет загнобить белую супротивницу! Обязательно набрешут, что она и других детей избивала в песочнице… маленькую негритяночку с косичками, к примеру. И тут-то уж полисье из одного только чувства оскорбленной расовой солидарности русскую преступницу в дугу согнет!
– Да вы что, това… – пролепетала было Алёна, но немедленно сообразила, что товарищем французского полисье, к тому же чернокожего, назвать никак нельзя. – Да вы что, гражда… – начала она, но снова осеклась, онемела и, забыв вообще все известные ей французские, а заодно и русские слова, беспомощно уставилась в его злые глаза – огромные, да еще и выпученные. Теперь она постигла наконец, что значит выражение «свирепо вращая белкбми».
– А, так вы русская? – послышался рядом насмешливый мужской голос – русский голос! – Я так и думал.
Алёна резко обернулась и увидела загорелого человека лет сорока, в джинсах и свободном сером пуловере. Он стоял за низенькой оградкой, отделявшей сквер от тротуара, и очень яркими серыми глазами превесело смотрел на жертву французского полисье.
Нашел чем увеселяться, садист несчастный!
Поймав затравленный взгляд Алёны, садист подмигнул и легко, словно подброшенный, перескочил через ограду сквера. Приземлившись, он приветливо улыбнулся полисье, а потом что-то быстро, негромко начал говорить по-французски, дружелюбно поглядывая то на самого полицейского, то на стайку примолкших нянек. Мельком обернувшись к ним, Алёна поразилась общему выражению почти детского восторга и ожидания чуда, которое читалось на их черных, лоснящихся физиономиях. Теперь няньки весьма смахивали не на кур, а на стаю ворон, присевшую на краешке поля, где кипит бой, в ожидании непременной и скорой добычи.
Между тем полисье, выслушав незнакомца, несколько раз растерянно мигнул, а потом пожал широченными плечами и потянул из чехла рацию, будто намереваясь немедленно вызвать автозак, или как они тут называются, в Париже, чтобы увезти злостную преступницу в узилище.
Незнакомец опять улыбнулся с тем же подавляющим дружелюбием и похлопал полисье по руке, сжимавшей плечо Алёны. Хлопок был легкий, почти не ощутимый, однако рука полицейского словно сама собой разжалась и упала, будто неживая.
«Бежать! – промелькнуло в голове у почувствовавшей себя свободной Алёны. – Бежать скорей к Марине!»
Стоп. Не получится к Марине! К ней нельзя вернуться без Лизоньки, да и вообще, мыслимо ли это – бросить ребенка бог знает где, а путь в песочницу преграждала черная полицейская туша. Да и няньки-вороны при попытке к бегству накинутся на нее всей стаей, заклюют…
Между тем полисье недоумевающе оглядел свою руку, которая явно отказывалась ему повиноваться, а потом с убийственным выражением уставился на незнакомца. Чудилось, теперь он намерен закопать в песок вместе с Алёной еще и этого невесть откуда взявшегося типа! Но тот, продолжая улыбаться негру, словно брату родному, что-то ему сказал, а потом приподнял свой просторный серый пуловер (на миг Алёна увидела поджарый загорелый живот) и вынул из сумки-пояса какое-то удостоверение, закатанное, по местному обычаю, в пластик. Удостоверение он поднес к своему лицу, словно давая полисье возможность сличить то, что он видит в натуре, с фотографией.
Полисье растерянно хлопнул глазами, челюсть у него отвисла… потом он сделал какое-то странное телодвижение, как если бы намеревался откозырять незнакомцу, однако выше плеча руку так и не смог поднять.
1 2 3 4 5 6