Чем вам не мила власть, в толк не возьму? Что ж лучше-то может быть?! Ладно, возьмите билетики и подите учитесь, а больше в политику не лезьте, не то пробросаетесь жизнями-то!
Усатый жандарм как в воду глядел. Пробросались мы, ох, пробросались! Все изменилось, а уж Предварилка-то… В приемной, где раньше собиралось человек пятнадцать-двадцать, теперь густая толпа – соответственно количеству тюремного населения. В камерах, рассчитанных на восемь человек, теперь по пятьдесят заключенных с лишком. А узники – те же студенты и курсистки, только повзрослевшие, постаревшие, проклинающие заблуждения своей молодости, которые довели их и Россию до того жуткого безвременья, кое мы переживаем и конца коему ждем. Ждем, но уже вряд ли верим в возможность перемен. Они, эти глупенькие, наивные друзья Лидуси, считали для себя честью «пострадать за народ». Он-то, народ, и отблагодарил их нынче!
Но вернемся к Предварилке. Помню, тетя Лида приносила своим друзьям-»политическим» в Предварилку жареных рябчиков, конфеты от Беррини и цветы от Эйдерса. Все это она, курсистка, вполне могла себе позволить, хотя жила своим трудом, без помощи родителей: эмансипе! Я же теперь, недоучившаяся акушерка, с азартом продаю портьеры, меховые воротники и бабушкино серебро, а в результате могу позволить себе принести брату только жалкий горшочек пшенной каши. Порцию для воробья, да и то – воробья несовершеннолетнего! А ведь мой любимый брат – взрослый, крупный мужчина…
Впрочем, Костя не жалуется. Недавно ему удалось через охранника передать мне письмо, в котором он уверял, что не голодает и даже делится едой с товарищами, потому что у них в тюрьме образован своего рода комитет, который следит за тем, чтобы все были хотя бы относительно сыты. Это случилось три месяца назад, когда был арестован и заключен в Предварилку полковник Борисоглебский. Он оказался в той же камере, где находится Костя, и вскоре узники выбрали его своим представителем. Он-то и придумал создать комитет защиты прав (ну какие могут быть права в Предварилке, их и по всей России-то нет!). В общем, появился комитет защиты заключенных. Теперь члены комитета вместе с тюремными служащими принимают передачи. В тюрьме, писал Костя, много лиц, которым никто ничего не приносит, поэтому постановили, что треть всего приносимого с воли идет им. В этом распределении участвует и господин полковник Борисоглебский.
Наверное, это чудесный человек. Наверное, это был чудесный человек… Я не знала его. Но я успела немного узнать его жену.
В стене проделано окно, через которое передают на тюремный двор, служителям и членам комитета, передачи. Происходит это по пятницам, и каждую пятницу я видела около окна женщину. Мне с первого взгляда почудилось, будто я ее откуда-то знаю. Стала присматриваться, но никак не могла вспомнить. Однако я любовалась ею. Она такая молоденькая, лет двадцати, никак не больше, и необычайной красоты: черты точеные, изумительные фиалковые глаза, пушистые кудрявые локоны. Правда, щеки ее бледны, а губы напряженно сжаты, но иногда они распускаются в улыбке, словно цветок.
Благодаря улыбке я и вспомнила, где видела ее прежде – в шестнадцатом году, в доме княгини Юсуповой на Литейном. Говорят, этот самый дом был описан Пушкиным в «Пиковой даме». Именно там якобы прятался на черной узенькой лестнице обманувший Лизу Германн, оттуда он увидел сквозь приоткрывшуюся дверь спальни портрет красавицы с аристократической горбинкой тонкого носа, с мушкой на щеке и в пудреном парике. Портрет той самой графини, к которой был неравнодушен сам великий магнификатор Сен-Жермен и которой он открыл три заветные, беспроигрышные карты: тройка, семерка, туз… Теперь в особняке Юсуповой проводили литературные вечера самого разного свойства. За несколько дней до этого чествовали память умершего десять лет назад писателя Гарина-Михайловского, сегодня выступали футуристы… Мы с Костей, помнится, тоже получили пригласительные билеты, но по милости моего рассеянного братца опоздали, явились чуть ли не к самому разъезду. Главный герой вечера, знаменитый поэт, уже провозгласил свое коронное:
– Я, гений Игорь Северянин, своей победой упоен… – и отбыл блистать в какой-то другой дом, да и прочие поэты уже все отчитали свои стихи, остались лишь две молодые девушки.
Мы вошли, когда одна только что закончила декламацию и склонила голову под аплодисменты. Она была прелестна – ну сущий ангел с фиалковыми глазами и в облаке пушистых кудрей. Рот ее напоминал бутон мальвы. Она улыбнулась – цветок распустился. Изумительная, неповторимая улыбка. Благодаря ей я и узнала милую женщину, которая неотступно дежурила у окошечка в тюремной ограде.
Помнится, тогда, у Юсуповой, с ней рядом стояла еще одна девушка – маленькая, едва достававшая подруге до плеча, черноволосая и черноглазая, не то еврейского, не то цыганского, не то итальянского типа, тоже красавица, но красота ее была явно отмечена тенью порока. Все футуристы на тот вечер явились одетыми не как люди: на одном фрак был вывернут наизнанку, на другом фрак был как фрак, зато вместо черных брюк – полосатые кальсоны. И это еще хорошо: рассказывали, что они как-то раз во главе с этим безумным Бурлюком прошлись по улицам Петрограда совершенным голышом, зажав в зубах сигары!
Красавица с фиалковыми глазами была одета, можно сказать, нормально, если не считать, что одна половина ее платья была синяя, а другая – зеленая, один чулок черный, а другой темно-желтый. Туфельки, правда, были одинаковые: голубые. Но весь этот цветовой разнобой к ней странным образом шел, настолько прелестна и гармонична была она сама. А вот ее подруга… Густые волосы распущены, в них тут и там воткнуты птичьи – кажется, даже петушиные! – перья, черные и алые, а худенькое, словно бы полудетское тело обмотано серой рыболовной сетью. Под ней явно не было ничего . Я видела – я сама это видела! – как сквозь ячейки сетки торчали соски, сильно подкрашенные алой краской. Где-то читала, что подкрашивать кончики грудей было в обычае у Клеопатры и греческих гетер. Благодарение богу, моя работа приучила меня спокойно относиться к созерцанию нагого тела или его отдельных частей. То есть я смотрела на черноволосую особу снисходительно, чего не скажешь о других. Выглядела она в этом фешенебельном особняке вызывающе-неприлично, и все собравшиеся, даже дамы, глаз не могли оторвать от этих торчащих сосков и вряд ли слышали даже стихи, произносимые высоким, чрезмерно тонким и резким голосом футуристки:
А на солнце – твой лик в разметавшихся змеях…
Тьма нисходит с небес, наготы алчет, просит и жаждет
земля.
Так отдайся же мне, будь раскованной, страстной
и смелой.
Ты и я, ты и я, ты и я…
Потом что-то было про мимозу: мол, душа поэтессы так же нежна и чувствительна, как мимоза, и сжимается от «ветра злобы, что веет меж людей». Толком я ж не запомнила. Да и эти строки непременно забыла бы, когда б не записала их еще тогда в своей дневниковой тетрадке. Я нарочно нашла запись о том дне. Вот она:
«Были с К. у Юс. на чтениях фут-в. Бред и чушь. Хор., что опозд. Одна ф-ка – улыбка, будто цв. Др. – пошл. гетера. Стихи тоже пошл.» .
И далее записано это четверостишие.
Смешно – тогда мой дневник пестрел сокращениями, я старалась писать как можно короче, словно куда-то постоянно спешила. И в самом деле, у меня никогда ни на что не хватало времени, я вечно опаздывала, старалась успеть везде: и на службу, и на курсы, и на уроки танцев, и на все литературные вечера, и на выставки, и в библиотеку, и еще старалась помочь Косте выполнить задания…
Куда мы все спешили? Зачем торопили время, словно бы гнали его вскачь? Только теперь стало понятно, что жить в те последние нормальные, человеческие годы надо было как можно медленней, чтобы время не сжималось, а, напротив, рас-тя-ги-ва-лось, словно струйка густого золотистого меда, неспешно стекающего с серебряной ложки…
Как глупо. Стоит мне начать вспоминать о прежнем, и я плачу, словно последняя истеричка!
Не могу больше писать.
Ночь с 6 на 7 июля 200… года, Дзержинск.
Василий Каширин
Вот именно об этом он и молился всю дорогу: чтоб цыганка не разродилась в машине. И не представлял, что станет делать, если это все же случится. Изредка взглядывал на нее, боясь увидеть, что – началось .
Пока ничего, впрочем, не начиналось. Она как села на переднее сиденье («Лексус» машинка не тесная, вот уж нет, однако даже в «Лексусе» на заднем сиденье не поместился беременный цыганский живот), так и сидела, выпрямившись, словно кол проглотила, пристально уставившись вперед, на дорогу. Стонать и причитать перестала, только изредка протяжно вздыхала и, кажется, скрипела зубами. В эти минуты Василию было особенно жалко ее. Поскрипишь тут, наверное!..
«Лексус» – он по хорошей дороге километры жрет только так, а вот по колдобинам, как те, которые сейчас были под колесами, таскаться не выучен. Иногда случались такие подскоки, что цыганке изменяла ее выдержка и раздавался глухой стон. Тогда Василий покрывался ледяным потом и отчаянно скашивал глаза: не начались ли уже схватки или, чего доброго, преждевременные роды?
Но цыганка, с заострившимся носом, по-прежнему сидела прямо и тискала длинными смуглыми пальцами подол. Подол был линялый, а пальцы – довольно красивые, с изящными ногтями, совсем даже не грязные. Цыганка эта вообще производила впечатление большой аккуратистки. Волосы не распущены абы как, а заплетены в две тяжелых ровных косы. Руки, как уже сказано, чистые. Ноги не босые, а в потертых кроссовках. Диковато смотрелись эти кроссовки рядом с ворохом юбок, да ладно, чего от ромалэ ждать, потом не разит от нее, да и ладно. Василий потных баб на дух не переносил, считал их позором женского рода. Эта была не потная.
Он все чаще на нее косился. Опыт общения с цыганками у него был невелик. У его сестры Маши одна такая вот многоюбочница полтора года назад выманила все деньги, предназначенные на квартплату за два месяца, но, с другой стороны, сестрица Василия от рождения самая настоящая Маша-растеряша. Порою и к Василию приставали цыганки с просьбой дорогу показать (это у них уловка такая, всем известная: начнут с того, что дорогу спрашивают, а потом деньги клянчат, про разбитое сердце твердят и предлагают погадать «на судьбу»), и тогда он вежливо отвечал, что нездешний и никакой дороги не знает. Отчего-то после этого цыганки от него отставали. Словно у приезжего не может быть разбитого сердца и «судьбы», на которую надо гадать!
Словом, с цыганками у Василия были отношения вполне безоблачные, однако рядом с этой беременной особой он чувствовал некоторую опаску. Чем больше смотрел на нее, тем больше напрягался: в цыганке было что-то неестественное. В ее молчаливости, в ее выдержке. Она должна вести себя совсем иначе! Корчиться, громко стенать, выдавливая сквозь стиснутые зубы какие-нибудь невнятные цыганские слова. Скандалить, просить ехать побыстрее или, наоборот, не гнать. В конце концов, предлагать ему погадать, что ли! Она же молчала, словно… словно партизанка в лапах врага. Будто Василий вез ее на расстрел, а не в роддом! У нее даже лицо как бы усохло от напряжения, от невероятных усилий сдерживаться. Профиль стал горбоносым, каким-то мужским, губы поджались в ниточку.
Или ему все это чудилось? Ну что, в конце концов, он знал о цыганах и цыганках? Разиков двести выслушал легендарный Маруськин рассказ о квартирных деньгах, романтическую повесть М. Горького «Макар Чудра» в юности читал да еще смотрел кино «Табор уходит в небо». В повести и в фильме была цыганка Рада с чрезмерно развитым чувством собственного достоинства. Именно это чувство и довело ее в конце концов до смерти. Так, может быть, причина каменного молчания пассажирки тоже чрезмерно развитое чувство собственного достоинства?
Ну, ребята…
Он ехал и уже прямо-таки молился, чтобы пытка присутствием этой женщины в его машине поскорей кончилась. Однако сержант Кондратьев наврал: роддом – обещанная сержантом клиника – вовсе не находился «на самом въезде в Дзержинск». Раза три Василию приходилось сворачивать к допотопным киоскам – на заре демократии такие зарешеченные железяки назывались «комками», в Нижнем их все давно посносили и поставили на их месте хорошенькие мини-маркеты, а здесь, в глубинке, они все еще маячат, словно призраки прошлого, – и спрашивать дорогу. Потом он все же отыскал будочку автобусной остановки с надписью: «Магазин имени Свердлова» (при чем тут вообще Свердлов, ради Христа?!), практически напротив которой, по словам аборигенов, должен был находиться роддом, однако это «практически напротив» оказалось понятием весьма и весьма растяжимым. Но вот наконец в свете фар мелькнули два двухэтажных дома, соединенные длинным переходом, и Василий понял, что прибыл на место. И не только сам прибыл, но и свой опасный груз доставил. В целости и сохранности!
– Интересно, где тут у них приемный покой? – проворчал он себе под нос, вглядываясь то в одно здание, то в другое.
Никакого путеводного огонька. Никакого светящегося табло. Дежурные сестры и врачи спят небось без задних ног, и свет в приемном отделении погасили. Он уже хотел дать сигнал, да погромче, чтобы разбудить безмятежно дрыхнущих спасителей человечества, но спохватился, что заодно перебудит ни в чем не повинных мамаш с их детишками, и убрал руку с сигнала. Заглушил мотор, открыл дверцу. Полуобернулся к цыганке и предупредил:
– Не волнуйтесь, я сейчас выйду поищу, где тут у них приемный покой. Разбужу, если спят. Потерпите еще минуточку, ладно?
Сначала он хотел в шутливой форме как-то выразиться на «цыганскую» тему: не вздумай, мол, тут что-нибудь стибрить, но увидел, какие тени залегли под глазами женщины, как позеленело и вспотело ее лицо, и решил не шутить так глупо. Правда, все же выдернул ключ из замка зажигания да барсетку с мобильником, документами и деньгами прихватил с собой. Береженого бог бережет! «А магнитолу она все равно снять не успеет, – решил Василий. – К тому же ей сейчас наверняка не до магнитолы».
В барсетке у него еще был электрический фонарик – маленький, но очень сильный. Василий таскал его с собой, потому что у них во дворе был такой перекореженный асфальт, что черт ногу сломит. И пока идешь от стоянки до подъезда, раз пятнадцать оступишься без фонаря-то.
Здесь тоже дорожка была – умереть не встать. Василий посвечивал то себе под ноги, то на стены зданий. Разглядел притулившуюся к каким-то дверям кучу угля и даже ахнул, не поверив в первую минуту глазам. Вот куда заехал – здесь еще кочегарка, в этом допотопном родовспомогательном заведении! Углем топят! Полная Тмутаракань, такое впечатление, что прямо за стенами роддома простирается глухая тайга. Небось, как начинает холодать, приходит дедок с совковой лопатой, и ну швырять уголь в топку… Одно слово – клиника!
Ох, да есть ли здесь хоть кто-нибудь?
Тонкий, но острый лучик фонарика высветил крашенную голубой эмалью большую железную дверь, рядом с которой Василий увидел кнопку электрического звонка. Такой звонок всегда бывает у дверей приемных покоев в больницах, и звонит он так пронзительно, что может разбудить даже самую заспанную на свете медсестру.
Василий радостно надавил на кнопку и тут же отдернул руку. Наверное, это был самый громогласный звонок на свете! Он не просто звенел – он истерически визжал, разрывая своим звуком барабанные перепонки.
«Ну, все, – обреченно подумал Василий. – Теперь я точно всех перебудил!»
Ему страшно захотелось смыться, пока не выскочила какая-нибудь бабуля и не принялась орать жутким голосом, чего, мол, он тут ходит, людям покоя не дает. И только мысль о том, что на экономфаке, который он закончил, среди преподаваемых дисциплин основы акушерства и гинекологии не значились, а стало быть, самостоятельно он роды у цыганки принять не сможет, удержала его на месте. И слава богу, потому что в ту минуту дверь скрипуче открылась.
Почему-то Василий при этом звуке вспомнил точно такую же скрипучую дверь в роддоме, куда он отвозил Севкину жену Лизу. Там их встретила чрезвычайно низенькая и чрезвычайно толстенькая санитарка.
Василий непроизвольно опустил глаза, ожидая и здесь увидеть такую, и наткнулся взглядом на чьи-то ноги в расшлепанных босоножках.
– Вы что? – спросили ноги. – Вы почему здесь звоните, а не в приемном покое?
Вот те на!
Василий повел взглядом вверх. Ноги все никак не кончались. Потом Василий еще долго-долго вел взглядом по халату.
Она была отнюдь не низенькая и толстенькая, а высокая, даже очень высокая (раньше говорили – верста коломенская, а теперь – модельный рост) и если не тощая, то чрезмерно стройная. Правда, где надо, халат натягивался весьма туго.
Наконец глаза Василия добрались до ее лица. Сначала он отчего-то огорчился:
1 2 3 4 5 6 7
Усатый жандарм как в воду глядел. Пробросались мы, ох, пробросались! Все изменилось, а уж Предварилка-то… В приемной, где раньше собиралось человек пятнадцать-двадцать, теперь густая толпа – соответственно количеству тюремного населения. В камерах, рассчитанных на восемь человек, теперь по пятьдесят заключенных с лишком. А узники – те же студенты и курсистки, только повзрослевшие, постаревшие, проклинающие заблуждения своей молодости, которые довели их и Россию до того жуткого безвременья, кое мы переживаем и конца коему ждем. Ждем, но уже вряд ли верим в возможность перемен. Они, эти глупенькие, наивные друзья Лидуси, считали для себя честью «пострадать за народ». Он-то, народ, и отблагодарил их нынче!
Но вернемся к Предварилке. Помню, тетя Лида приносила своим друзьям-»политическим» в Предварилку жареных рябчиков, конфеты от Беррини и цветы от Эйдерса. Все это она, курсистка, вполне могла себе позволить, хотя жила своим трудом, без помощи родителей: эмансипе! Я же теперь, недоучившаяся акушерка, с азартом продаю портьеры, меховые воротники и бабушкино серебро, а в результате могу позволить себе принести брату только жалкий горшочек пшенной каши. Порцию для воробья, да и то – воробья несовершеннолетнего! А ведь мой любимый брат – взрослый, крупный мужчина…
Впрочем, Костя не жалуется. Недавно ему удалось через охранника передать мне письмо, в котором он уверял, что не голодает и даже делится едой с товарищами, потому что у них в тюрьме образован своего рода комитет, который следит за тем, чтобы все были хотя бы относительно сыты. Это случилось три месяца назад, когда был арестован и заключен в Предварилку полковник Борисоглебский. Он оказался в той же камере, где находится Костя, и вскоре узники выбрали его своим представителем. Он-то и придумал создать комитет защиты прав (ну какие могут быть права в Предварилке, их и по всей России-то нет!). В общем, появился комитет защиты заключенных. Теперь члены комитета вместе с тюремными служащими принимают передачи. В тюрьме, писал Костя, много лиц, которым никто ничего не приносит, поэтому постановили, что треть всего приносимого с воли идет им. В этом распределении участвует и господин полковник Борисоглебский.
Наверное, это чудесный человек. Наверное, это был чудесный человек… Я не знала его. Но я успела немного узнать его жену.
В стене проделано окно, через которое передают на тюремный двор, служителям и членам комитета, передачи. Происходит это по пятницам, и каждую пятницу я видела около окна женщину. Мне с первого взгляда почудилось, будто я ее откуда-то знаю. Стала присматриваться, но никак не могла вспомнить. Однако я любовалась ею. Она такая молоденькая, лет двадцати, никак не больше, и необычайной красоты: черты точеные, изумительные фиалковые глаза, пушистые кудрявые локоны. Правда, щеки ее бледны, а губы напряженно сжаты, но иногда они распускаются в улыбке, словно цветок.
Благодаря улыбке я и вспомнила, где видела ее прежде – в шестнадцатом году, в доме княгини Юсуповой на Литейном. Говорят, этот самый дом был описан Пушкиным в «Пиковой даме». Именно там якобы прятался на черной узенькой лестнице обманувший Лизу Германн, оттуда он увидел сквозь приоткрывшуюся дверь спальни портрет красавицы с аристократической горбинкой тонкого носа, с мушкой на щеке и в пудреном парике. Портрет той самой графини, к которой был неравнодушен сам великий магнификатор Сен-Жермен и которой он открыл три заветные, беспроигрышные карты: тройка, семерка, туз… Теперь в особняке Юсуповой проводили литературные вечера самого разного свойства. За несколько дней до этого чествовали память умершего десять лет назад писателя Гарина-Михайловского, сегодня выступали футуристы… Мы с Костей, помнится, тоже получили пригласительные билеты, но по милости моего рассеянного братца опоздали, явились чуть ли не к самому разъезду. Главный герой вечера, знаменитый поэт, уже провозгласил свое коронное:
– Я, гений Игорь Северянин, своей победой упоен… – и отбыл блистать в какой-то другой дом, да и прочие поэты уже все отчитали свои стихи, остались лишь две молодые девушки.
Мы вошли, когда одна только что закончила декламацию и склонила голову под аплодисменты. Она была прелестна – ну сущий ангел с фиалковыми глазами и в облаке пушистых кудрей. Рот ее напоминал бутон мальвы. Она улыбнулась – цветок распустился. Изумительная, неповторимая улыбка. Благодаря ей я и узнала милую женщину, которая неотступно дежурила у окошечка в тюремной ограде.
Помнится, тогда, у Юсуповой, с ней рядом стояла еще одна девушка – маленькая, едва достававшая подруге до плеча, черноволосая и черноглазая, не то еврейского, не то цыганского, не то итальянского типа, тоже красавица, но красота ее была явно отмечена тенью порока. Все футуристы на тот вечер явились одетыми не как люди: на одном фрак был вывернут наизнанку, на другом фрак был как фрак, зато вместо черных брюк – полосатые кальсоны. И это еще хорошо: рассказывали, что они как-то раз во главе с этим безумным Бурлюком прошлись по улицам Петрограда совершенным голышом, зажав в зубах сигары!
Красавица с фиалковыми глазами была одета, можно сказать, нормально, если не считать, что одна половина ее платья была синяя, а другая – зеленая, один чулок черный, а другой темно-желтый. Туфельки, правда, были одинаковые: голубые. Но весь этот цветовой разнобой к ней странным образом шел, настолько прелестна и гармонична была она сама. А вот ее подруга… Густые волосы распущены, в них тут и там воткнуты птичьи – кажется, даже петушиные! – перья, черные и алые, а худенькое, словно бы полудетское тело обмотано серой рыболовной сетью. Под ней явно не было ничего . Я видела – я сама это видела! – как сквозь ячейки сетки торчали соски, сильно подкрашенные алой краской. Где-то читала, что подкрашивать кончики грудей было в обычае у Клеопатры и греческих гетер. Благодарение богу, моя работа приучила меня спокойно относиться к созерцанию нагого тела или его отдельных частей. То есть я смотрела на черноволосую особу снисходительно, чего не скажешь о других. Выглядела она в этом фешенебельном особняке вызывающе-неприлично, и все собравшиеся, даже дамы, глаз не могли оторвать от этих торчащих сосков и вряд ли слышали даже стихи, произносимые высоким, чрезмерно тонким и резким голосом футуристки:
А на солнце – твой лик в разметавшихся змеях…
Тьма нисходит с небес, наготы алчет, просит и жаждет
земля.
Так отдайся же мне, будь раскованной, страстной
и смелой.
Ты и я, ты и я, ты и я…
Потом что-то было про мимозу: мол, душа поэтессы так же нежна и чувствительна, как мимоза, и сжимается от «ветра злобы, что веет меж людей». Толком я ж не запомнила. Да и эти строки непременно забыла бы, когда б не записала их еще тогда в своей дневниковой тетрадке. Я нарочно нашла запись о том дне. Вот она:
«Были с К. у Юс. на чтениях фут-в. Бред и чушь. Хор., что опозд. Одна ф-ка – улыбка, будто цв. Др. – пошл. гетера. Стихи тоже пошл.» .
И далее записано это четверостишие.
Смешно – тогда мой дневник пестрел сокращениями, я старалась писать как можно короче, словно куда-то постоянно спешила. И в самом деле, у меня никогда ни на что не хватало времени, я вечно опаздывала, старалась успеть везде: и на службу, и на курсы, и на уроки танцев, и на все литературные вечера, и на выставки, и в библиотеку, и еще старалась помочь Косте выполнить задания…
Куда мы все спешили? Зачем торопили время, словно бы гнали его вскачь? Только теперь стало понятно, что жить в те последние нормальные, человеческие годы надо было как можно медленней, чтобы время не сжималось, а, напротив, рас-тя-ги-ва-лось, словно струйка густого золотистого меда, неспешно стекающего с серебряной ложки…
Как глупо. Стоит мне начать вспоминать о прежнем, и я плачу, словно последняя истеричка!
Не могу больше писать.
Ночь с 6 на 7 июля 200… года, Дзержинск.
Василий Каширин
Вот именно об этом он и молился всю дорогу: чтоб цыганка не разродилась в машине. И не представлял, что станет делать, если это все же случится. Изредка взглядывал на нее, боясь увидеть, что – началось .
Пока ничего, впрочем, не начиналось. Она как села на переднее сиденье («Лексус» машинка не тесная, вот уж нет, однако даже в «Лексусе» на заднем сиденье не поместился беременный цыганский живот), так и сидела, выпрямившись, словно кол проглотила, пристально уставившись вперед, на дорогу. Стонать и причитать перестала, только изредка протяжно вздыхала и, кажется, скрипела зубами. В эти минуты Василию было особенно жалко ее. Поскрипишь тут, наверное!..
«Лексус» – он по хорошей дороге километры жрет только так, а вот по колдобинам, как те, которые сейчас были под колесами, таскаться не выучен. Иногда случались такие подскоки, что цыганке изменяла ее выдержка и раздавался глухой стон. Тогда Василий покрывался ледяным потом и отчаянно скашивал глаза: не начались ли уже схватки или, чего доброго, преждевременные роды?
Но цыганка, с заострившимся носом, по-прежнему сидела прямо и тискала длинными смуглыми пальцами подол. Подол был линялый, а пальцы – довольно красивые, с изящными ногтями, совсем даже не грязные. Цыганка эта вообще производила впечатление большой аккуратистки. Волосы не распущены абы как, а заплетены в две тяжелых ровных косы. Руки, как уже сказано, чистые. Ноги не босые, а в потертых кроссовках. Диковато смотрелись эти кроссовки рядом с ворохом юбок, да ладно, чего от ромалэ ждать, потом не разит от нее, да и ладно. Василий потных баб на дух не переносил, считал их позором женского рода. Эта была не потная.
Он все чаще на нее косился. Опыт общения с цыганками у него был невелик. У его сестры Маши одна такая вот многоюбочница полтора года назад выманила все деньги, предназначенные на квартплату за два месяца, но, с другой стороны, сестрица Василия от рождения самая настоящая Маша-растеряша. Порою и к Василию приставали цыганки с просьбой дорогу показать (это у них уловка такая, всем известная: начнут с того, что дорогу спрашивают, а потом деньги клянчат, про разбитое сердце твердят и предлагают погадать «на судьбу»), и тогда он вежливо отвечал, что нездешний и никакой дороги не знает. Отчего-то после этого цыганки от него отставали. Словно у приезжего не может быть разбитого сердца и «судьбы», на которую надо гадать!
Словом, с цыганками у Василия были отношения вполне безоблачные, однако рядом с этой беременной особой он чувствовал некоторую опаску. Чем больше смотрел на нее, тем больше напрягался: в цыганке было что-то неестественное. В ее молчаливости, в ее выдержке. Она должна вести себя совсем иначе! Корчиться, громко стенать, выдавливая сквозь стиснутые зубы какие-нибудь невнятные цыганские слова. Скандалить, просить ехать побыстрее или, наоборот, не гнать. В конце концов, предлагать ему погадать, что ли! Она же молчала, словно… словно партизанка в лапах врага. Будто Василий вез ее на расстрел, а не в роддом! У нее даже лицо как бы усохло от напряжения, от невероятных усилий сдерживаться. Профиль стал горбоносым, каким-то мужским, губы поджались в ниточку.
Или ему все это чудилось? Ну что, в конце концов, он знал о цыганах и цыганках? Разиков двести выслушал легендарный Маруськин рассказ о квартирных деньгах, романтическую повесть М. Горького «Макар Чудра» в юности читал да еще смотрел кино «Табор уходит в небо». В повести и в фильме была цыганка Рада с чрезмерно развитым чувством собственного достоинства. Именно это чувство и довело ее в конце концов до смерти. Так, может быть, причина каменного молчания пассажирки тоже чрезмерно развитое чувство собственного достоинства?
Ну, ребята…
Он ехал и уже прямо-таки молился, чтобы пытка присутствием этой женщины в его машине поскорей кончилась. Однако сержант Кондратьев наврал: роддом – обещанная сержантом клиника – вовсе не находился «на самом въезде в Дзержинск». Раза три Василию приходилось сворачивать к допотопным киоскам – на заре демократии такие зарешеченные железяки назывались «комками», в Нижнем их все давно посносили и поставили на их месте хорошенькие мини-маркеты, а здесь, в глубинке, они все еще маячат, словно призраки прошлого, – и спрашивать дорогу. Потом он все же отыскал будочку автобусной остановки с надписью: «Магазин имени Свердлова» (при чем тут вообще Свердлов, ради Христа?!), практически напротив которой, по словам аборигенов, должен был находиться роддом, однако это «практически напротив» оказалось понятием весьма и весьма растяжимым. Но вот наконец в свете фар мелькнули два двухэтажных дома, соединенные длинным переходом, и Василий понял, что прибыл на место. И не только сам прибыл, но и свой опасный груз доставил. В целости и сохранности!
– Интересно, где тут у них приемный покой? – проворчал он себе под нос, вглядываясь то в одно здание, то в другое.
Никакого путеводного огонька. Никакого светящегося табло. Дежурные сестры и врачи спят небось без задних ног, и свет в приемном отделении погасили. Он уже хотел дать сигнал, да погромче, чтобы разбудить безмятежно дрыхнущих спасителей человечества, но спохватился, что заодно перебудит ни в чем не повинных мамаш с их детишками, и убрал руку с сигнала. Заглушил мотор, открыл дверцу. Полуобернулся к цыганке и предупредил:
– Не волнуйтесь, я сейчас выйду поищу, где тут у них приемный покой. Разбужу, если спят. Потерпите еще минуточку, ладно?
Сначала он хотел в шутливой форме как-то выразиться на «цыганскую» тему: не вздумай, мол, тут что-нибудь стибрить, но увидел, какие тени залегли под глазами женщины, как позеленело и вспотело ее лицо, и решил не шутить так глупо. Правда, все же выдернул ключ из замка зажигания да барсетку с мобильником, документами и деньгами прихватил с собой. Береженого бог бережет! «А магнитолу она все равно снять не успеет, – решил Василий. – К тому же ей сейчас наверняка не до магнитолы».
В барсетке у него еще был электрический фонарик – маленький, но очень сильный. Василий таскал его с собой, потому что у них во дворе был такой перекореженный асфальт, что черт ногу сломит. И пока идешь от стоянки до подъезда, раз пятнадцать оступишься без фонаря-то.
Здесь тоже дорожка была – умереть не встать. Василий посвечивал то себе под ноги, то на стены зданий. Разглядел притулившуюся к каким-то дверям кучу угля и даже ахнул, не поверив в первую минуту глазам. Вот куда заехал – здесь еще кочегарка, в этом допотопном родовспомогательном заведении! Углем топят! Полная Тмутаракань, такое впечатление, что прямо за стенами роддома простирается глухая тайга. Небось, как начинает холодать, приходит дедок с совковой лопатой, и ну швырять уголь в топку… Одно слово – клиника!
Ох, да есть ли здесь хоть кто-нибудь?
Тонкий, но острый лучик фонарика высветил крашенную голубой эмалью большую железную дверь, рядом с которой Василий увидел кнопку электрического звонка. Такой звонок всегда бывает у дверей приемных покоев в больницах, и звонит он так пронзительно, что может разбудить даже самую заспанную на свете медсестру.
Василий радостно надавил на кнопку и тут же отдернул руку. Наверное, это был самый громогласный звонок на свете! Он не просто звенел – он истерически визжал, разрывая своим звуком барабанные перепонки.
«Ну, все, – обреченно подумал Василий. – Теперь я точно всех перебудил!»
Ему страшно захотелось смыться, пока не выскочила какая-нибудь бабуля и не принялась орать жутким голосом, чего, мол, он тут ходит, людям покоя не дает. И только мысль о том, что на экономфаке, который он закончил, среди преподаваемых дисциплин основы акушерства и гинекологии не значились, а стало быть, самостоятельно он роды у цыганки принять не сможет, удержала его на месте. И слава богу, потому что в ту минуту дверь скрипуче открылась.
Почему-то Василий при этом звуке вспомнил точно такую же скрипучую дверь в роддоме, куда он отвозил Севкину жену Лизу. Там их встретила чрезвычайно низенькая и чрезвычайно толстенькая санитарка.
Василий непроизвольно опустил глаза, ожидая и здесь увидеть такую, и наткнулся взглядом на чьи-то ноги в расшлепанных босоножках.
– Вы что? – спросили ноги. – Вы почему здесь звоните, а не в приемном покое?
Вот те на!
Василий повел взглядом вверх. Ноги все никак не кончались. Потом Василий еще долго-долго вел взглядом по халату.
Она была отнюдь не низенькая и толстенькая, а высокая, даже очень высокая (раньше говорили – верста коломенская, а теперь – модельный рост) и если не тощая, то чрезмерно стройная. Правда, где надо, халат натягивался весьма туго.
Наконец глаза Василия добрались до ее лица. Сначала он отчего-то огорчился:
1 2 3 4 5 6 7