Ему нравилось, когда приходил фельдшер, потому что он усердно говорил с ним о болезни. Никишка понимал, положим, что фельдшер говорит больше наобум, чем действительно что-нибудь знает, но он его успокаивал, утешал, и Никишка это ценил.
- Здравствуй, Абрам Иваныч, - протянул он фельдшеру узкую ладонь.
- А! И ты объявился! Давно с богомолья пришел? - спросил Абрам Иваныч.
- Да вчера только, - застенчиво улыбнулся Никишка.
- Это не тебя ли отец-то поймал? Говорит, щуку в тридцать фунтов... В тебе ведь как раз тридцать? - лукаво подмигнул на Фому фельдшер.
- Нет, правда, фунтов десяти щуку пымали, - ответил Никишка.
- А тебя спрашивают, - шутя осерчал Фома.
- Так, значит, полпудика скинешь? - обратился к Фоме фельдшер.
- Ты с черныга-то фунтов восемь скости, тогда уж и я, - отшутился Фома.
Никишка увязался идти на охоту вместе с Абрамом Иванычем. Ему хотелось поделиться впечатлениями с новым человеком и попросить совета насчет одного решения, которое прочно засело в его узкой голове.
IV
В глубину леса вела слабо утоптанная тропинка, а по бокам ее, между высокими прямыми березками, приютившись около корней и кочек, мягко чернела вода. Место было торфяное, низкое.
Фельдшер юрко шел впереди, а сзади него, еле поспевая за ним, в хлопающих опорках, плелся Никишка.
- Место здесь низменное, Абрам Иваныч, сам видишь, - говорил, задыхаясь от ходьбы, Никишка. - Сырость здесь, воздух тяжелый, как не болеть? Поневоле заболеешь... Да и река близко... С реки тоже тянет... Мга, туман... От лесу темень всегда.
- Что и говорить! Больному здесь крест, и толковать нечего, поддакивал фельдшер.
- Был это я в Киеве, - продолжал Никишка, - вот где рай-то, вот где теплынь! Красивое место!
- Киев-то! Еще бы! Сказано - мать городов русских.
- Хорошо ведь там жить будет, а?
- Чего лучше.
- Вот я туда и махну опять, - понизив голос до шепота, проговорил Никишка.
- Жить, что ли, там хочешь?
- Ну да, жить.
- Дура ты, - оценил его проект фельдшер. - Как же это ты там жить-то будешь? Кто тебя даром кормить станет?
- А я, первым делом, приду туда да в больницу ляжу, понял? - волнуясь и спеша, стал излагать Никишка. - В больнице там народ все киевский: ляжу это, поправлюсь, да и выспрошу, как и что. Ведь мне какое место? Я ведь за харч один жить стану... Мне главное, воздух там легкий... А кормят там хорошо, что и говорить... Работу если легкую, так я что же? Я ведь могу. Окромя того, поправлюсь ведь я там, в больнице-то? - И Никишка заискивающе посмотрел на фельдшера.
- Ишь ты какой! - похвалил фельдшер. - Это ты, пожалуй, правильно. Только знаешь, как вернее будет? Поди уж ты дальше, в Крым... Где пойдешь, а где и на машине доедешь... Есть там город один, Ялта. Вот это город! Это, брат, не что-нибудь! Тут тебе и море будет, и горы, всякая штука. Господа все туда лечиться ездят. Поедет какой - щепка щепкой, а приедет, во-он его как раздует! - боров боровом! Право слово, не вру. Главное, воздух там полезный, ну и море тоже. У докторов это первое обыкновение: чахоточный, скажем, или еще там с какой тяжелой болезнью, куда? - в Ялту.
- Ну? - радостно дрогнувшим голосом спросил недоумевающий Никишка.
- Право слово, не вру! Сейчас в Ялту!
- Что же ты мне раньше не сказал? - укоризненно и вместе радостно спросил Никишка.
- Да ведь как раньше-то... Не приходилось все. В Ялту, в Ялту! Там, главное, море, а кругом горы, и самое, значит, важное - воздух очень полезен: такой воздух, что и обедать не захочешь, как молоко парное пьешь.
- Да ведь я теперь что? Я теперь ведь житель, Абрам Иваныч! - вскрикнул Никишка.
- И очень просто, - сочувственно заметил ему тот, но тут же зашикал, согнулся и замахал сзади рукой: на ближайшей березе чокал, пугливо прыгая, серый дрозд.
Никишка присел. Абрам Иваныч выстрелил. Дрозд свалился, цепляясь крыльями за сучья.
- Есть! - удовлетворенным шепотом сказал фельдшер и, доставая упавшего в воду дрозда, прибавил недоумело: - И как это я вчера в черныгов промазал, придумать не могу: ближе этого бил.
Но Никишку черныги совсем не занимали: мысли его были далеко, в Крыму, в сказочной Ялте, куда уезжают щепка щепкой и откуда приезжают боров боровом. "Ведь это что? Ведь это мне просто бог послал. Ходил я в Киев, не думал, что награда от него будет, а он вот и послал".
Никишка был так взволнован и обрадован открывшейся перспективой здоровья, что, отвернувшись тихонько от фельдшера за куст, истово перекрестился три раза на город, где было много церквей.
Тропинка раздвигалась все шире и шире. Скоро пропали болота и кочки. Освещенные солнцем, зазеленели поляны, закраснели жесткие ягоды бересклета, зашелестели под ногами еще не сгнившие прошлогодние дубовые листья.
Повеяло теплом, ароматом мелких лесных цветов, и все это как-то тесно перемешалось в душе Никишки с надеждой на жизнь, на счастье. Он подпрыгивал, поспевая за фельдшером, улыбался правым краем рта и не замечал хлеставших его по лицу ветвей.
Уже стемнело, когда Абрам Иваныч с Никишкой пришли к сторожке Фомы.
Один сиял от маячившего впереди исцеления, другой - от удачной охоты: кроме дрозда, он убил двух дергачей и курочку.
Теперь, сидя у костра, на котором варился ужин, фельдшер пил водку и угощал ею Фому, Федосью и даже Никишку.
- Плесни-ка рюмашку, - нетвердым голосом говорил он, протягивая Никишке дрожавшую рюмку.
- Да ведь ты же сам всегда говорил: не пей! - удивился Никишка.
- То я тебе говорил: не пей, ну, значит, и не пей, а теперь говорю: пей, ну, значит, и пей, - качал отяжелевшей головой фельдшер.
Никишка выпил, но с непривычки его чуть не стошнило.
А фельдшер, войдя в азарт, сипло кричал:
- Ты, главное, не робь! Где-нибудь твоя линия должна быть, ну и ищи! Я ведь тоже такой щуплый был, и в солдатах был такой же. Ну, там видят, куда меня? В строй - жидковат, а парень грамотный, ну, меня - в фельдшера. Вот оно и линия, вот и кормлюсь всю жизнь... Точь-в-точь я такой же был, ни дать ни взять, как ты. В кавалерии служил, а лошади удержать не мог. Раз это на царском смотру - государь Николай Павлович тогда был, строгий государь!.. Он так около меня на строй смотрит, а моя-то лошадь, молодая была, стерва, с норовом, так вперед и прет, весь строй гадит, и сижу я, как собака на заборе, посадка плохая... Как воззрился на меня! Благодетели!.. Глаза-то огромные, во! (Он показал на раздвинутых пальцах отверстие с блюдечко величиной.) Как крикнет на меня: "Эт-то что такое? Ты откуда взялся, а?" "Ротный фельдшер, говорю, ваше императорское величество!" - "Убрать этту клистирную трубку!" Как закричал... мамочки! Чуть я с седла не слетел с перепугу. Право слово, не вру! Грудь была здоровенная! Как крикнул, брат ты мой! На весь плац было слышно... Прямо труба архангельская. "Убррать эту клистирную тррубку!.." Помру не забуду. Вот государь был! Воин! Куда!.. Меня это, раба божия, сцапали за загривок и прямым ходом на абвахту. Сидел уж я там, сидел, сидел - сидел, насилу выпустили... А разве я что? Начальство приказывает на смотр - ну, значит, и на смотр, и не ослушайся. Начальство ведь тогда тоже строгое было.
Фома покатывался, глядя на "клистирную трубку", визгливо, с затяжками смеялась Федосья, и Никишка, против обыкновения, тоже был весел и беззвучно хихикал.
Ночью он долго ворочался и никак не мог заснуть. Он уже не видел летучих мышей, потрясенное воображение его рисовало большой город, море и горы, о которых он столько читал, но которых никогда не видел. Везде большие дома, чистые, как стекло, улицы, а воздух такой густой и легкий, что прямо пьешь его, как молоко, и напиться не можешь.
V
Никишка повеселел и ожил.
- Ты бы, малый, почаще в Киев-то ходил, ей-богу! - говорил ему Фома.
Никишка ухмылялся.
Теперь ему все представлялось ясно. Он придет в Ялту этим же летом, проживет там сколько надо, поправится и тогда начнет жить.
И когда он видел, как легко и просто отчим сдвигает с берега в воду грузную лодку, он уже не завидовал.
Через неделю он начал собираться.
- Никак и вправду итить хочешь? - спросил его Фома.
- А то что же нам? - лихо тряхнул головою Никишка.
- Куды те несет к лешему в омут головой, прости господи! - отозвалась Федосья. - И думать не моги! Сковырнешься где в чужих людях, ходить за тобой, что ли, будут? Жди! Тут все как-никак при матери, при отце живешь.
- Да ведь ты то пойми: поправлюсь ведь я там, - убеждал Никишка.
- И-и! "Поправлюсь!" Тоже дурак умного учит, отколь солнце всходит. Послушался брехуна-то! Поправит тебя доска сосновая, пра-аво!.. Что же это в Ялте в этой самой народ не помирает, что ли? Да это со всего бы света понашли-понаехали! Один, что ли, ты такой? - кричала Федосья.
- Пущай погуляет, ему что? Все одно без дела болтается, - остановил ее Фома.
И Никишка пошел.
Пришел он обратно через четыре дня, синий, страшный, худой. На дороге он попал под дождь, промочивший его до нитки, заболел лихорадкой, схватил кашель, увидел, что не дойти ему до Ялты, и повернул назад.
Он улегся на печь, укрылся тулупом, слушал однообразное, как лязг железных цепей, ворчанье матери, кашлял и думал, что теперь ему не жить.
- Будет уж тебе, не долдонь! - хрипло кричал он матери из-под тулупа. Все равно уж теперь!.. Умру я скоро!
VI
Это было в ясное погожее утро, часов в девять.
Фома только что вернулся с обхода леса и, сняв картуз, сидя на бревне около избы, глубокомысленно разглядывал рыжие сапоги, на которых остались от росы черные мокрые пятна.
Федосья полоскала белье на реке, и стук ее валька круглыми упругими волнами далеко расходился над водою.
Никишка, по обыкновению, лежал, но не в избе, а на "нашесте". Он пристроил к солнечной стороне крыши площадку из досок, настелил туда соломы, накрыл ее одежей и, забравшись, вылеживал там целые дни. А дни наступили сухие и жаркие; был конец июля.
Фома думал, стоит ли сегодня ехать осматривать вчера поставленные вентеря, или не стоит; Никишка думал, удастся ли ему дойти до Ялты, или не удастся; вдруг издали, из кустов тальника, донесся до них молодой, сочный женский голос и раскатистый мужской смех. Фома насторожился. Раздвинулись ближайшие ветки, и на поляну выбежала одетая по-городскому девушка, а за ней мужчина в форме почтового чиновника из начинающих.
Мамашенька бранится,
Зачем дочка грустна,
Она того не знает,
В кого я влюблена,
бойко запела девушка и, докончив куплет, звонко кинула Фоме:
- Дражайшему родителю наше почтение!
- А, дочка! В кои-то веки притить изволили! - в тон ей ответил Фома, поднимаясь и снимая картуз.
Она была вся свежая, молодая, красивая и гибкая, на ней было светлое платье с кружевными оборками и шнурками, на голове - размашисто спущенный на ухо вязаный красный платок и в руках маленький цветной зонтик.
Это была уже родная дочь Фомы от Федосьи. Вышла она вся в него, веселая, живая, краснощекая, с серыми задорными глазами, рыжеватыми волосами и прямым носом.
Жила она с пятнадцати лет в городе в горничных, теперь ей было около двадцати.
- Федосья! - закричал Фома в сторону реки. - Мотя пришла.
Он расцеловался с дочерью и недоумело протянул руку чиновнику; тот приподнял фуражку и поздоровался.
- Ты, папаша, его не бойся, это ему в лесу жутко стало, а то ведь он не кусается. Это жених мой, - отрекомендовала она чиновника.
Жених был крепко сложенный, обрубковатый парень с необросшим толстым лицом и красными руками, выходившими из коротких рукавов тужурки.
- Ишь ты! - одобрительно протянул Фома; он хотел добавить: "Кого подцепила!" - но удержался.
- Пришли мы за родительским благословением навеки нерушимым, продолжала бойко отчеканивать Мотя, играя смешливыми глазами, - только это ты нам после дашь, а теперь чаем напой, а то шли мы долго и заморились.
- Ишь ты, дело-то какое! - довольным тоном заметил Фома, и по лицу его, теряясь в густых усах и бороде, поползла детски-блаженная улыбка: жених с кокардой и серебряными наплечниками ему положительно нравился.
Никишка лежал наверху и наблюдал, какими здоровыми и жизнерадостными были Мотя с женихом. "Сто лет проживут", - подумал он про них, и ему стало больно от зависти и хотелось провалиться куда-нибудь, чтобы его никто не заметил.
Но его заметили.
- Больной, что ли? - тихо спросил, кивая на него головой, жених у Моти.
- А, братец мой любезный! - направилась к нему Мотя. - Умирать собираетесь?
Никишка грустно улыбнулся, потом худыми руками поднялся на "нашесте" и привычными движениями длинных ног спустился вниз.
- В Киеве-то был? - безжалостно-иронически спросила Мотя.
- В Киеве был, а вот в Ялту хотел дойти, не дошел, простудился, - глухо ответил Никишка, глядя в землю.
- В Ялту! Тоже не дура, ишь куда захотел! У нас в прошлом годе барышню тоже в Ялту возили, чахотка была такая, как ты, - подбрасывая зонтиком, припомнила Мотя.
- Ну? А оттуда какая приехала? - спросил Никишка с живейшим участием.
- Оттуда? - переспросила с усмешечкой Мотя. - Оттуда не повезли, там и схоронили.
Никишка больше ничего не спрашивал: для него теперь сразу стало ясно, что он умрет, и, с ненавистью взглянув исподлобья на красного жениха Моти, он повернулся, кашлянул в руку и побрел по узкой тропинке в глубь леса.
Без шапки, в опорках, надетых на босые ноги, длинный, узкий, жалкий, окончательно пришибленный, он шел среди роскошных от дождей зеленых кустов орешника и черемухи, шел и тупо глядел в землю.
Киев, Ялта - все, от чего он ждал спасения, разлетелось прахом. Точно это был гриб-дождевик, круглый и полный, но ударили по грибу палкой, и он превратился в душную пыль.
Теперь уже ничего не оставалось у Никишки, никаких надежд.
Ему представилось, как лежит он в гробу мертвый, но чувствующий, как на нем кишат черви, обгладывая кости, и он все это слышит, и ему больно и душно, но он не может пошевельнуться.
Почти на самой тропинке лошадиный череп, с длинными желтыми зубами и черными впадинами глаз, мирно покоился под кустом смородины. Он видел этот череп и прежде, но теперь ему показалось, что в черепе сидит смерть и стережет каждый его шаг, глядя сквозь темные впадины.
Он похолодел, остановился и несмело толкнул череп ногой; череп лениво повернулся, сверкнул оскаленными зубами, а под ним, на мокрой земле, закопошились козявки. Смерть глядела теперь на него через одну глазницу и как бы говорила: "Оттолкнуть меня хочешь, нет, не оттолкнешь! И мать, и отчим, и сестра, и жених ее будут жить, а ты умрешь".
Ему сделалось страшно и хотелось уйти, но кругом был лес. За передними дубами и кленами виднелись сквозь зелень еще другие, потоньше, за этими еще и еще...
Никишке показалось, что он в клетке и что деревья - спицы клетки, что сколько бы он ни шел, он не уйдет. Он безнадежно оглянулся кругом и сел на упавшую от бури ветлу. Ветла была старая, наполовину гнилая, так что от ствола в нижней части остался только тонкий слой коричневой древесины, покрытый корою. Но ветла хотела еще жить; она вцепилась в землю жидкими сучьями и, шурша белесыми повисшими листьями, не сдавалась. Соки шли еще по тонкому слою древесины, их было мало для всех ветвей, но они были, и дерево жило, жило, готовясь к смерти.
Никишке это показалось слишком похожим на него самого. Ему стало неприятно и досадно; он встал с ветлы и пошел по тропинке дальше, пока не наткнулся на широкий почерневший дубовый пень.
Перед самыми глазами его проскользнула в воздухе с громким писком синица; кругом раздавались тоже какие-то лесные голоса: шум листьев, гудение пчел, и все это в общем отразилось в его душе, как досадная стая летучих мышей.
Он сел на пень, и руки его опустились между колен, костлявые, узкие, нерабочие.
Внимательно и долго рассматривал Никишка свои руки. Ему было противно все его худое, истощенное тело, но руки больше всего: они лишали его возможности работать, жить так, как другие. Чем больше он смотрел на них, тем больше накоплялось в нем жалкой, слезливой злобы, и, откачнувшись, он неожиданно для самого себя плюнул на них с размаху.
Он сидел, нагнувши голову, смотрел, как с пальцев стекала, вытянувшись в нитку, слюна, и думал: "Почему я умру, а они будут жить?"
Перед ним выросла, играя красными тонами щек, обрубковатая крупная фигура жениха Моти. В ней все было плотно прилажено и сбито: и широкая грудь, распиравшая тужурку, и бычья шея, и мускулистые руки, выходившие из рукавов.
Отчего же одному дано много, а другому ничего?
Исподлобья взглянул он вверх, точно желая там найти отгадку; но там зеленели листья и синело небо; и листья и небо были далеки от него, полны собою и безучастны.
Никишка почувствовал, что он один, что он никому и никуда не нужен и что он неминуемо скоро умрет.
Это было прежде всего непонятно и обидно, и от обиды в Никишке подымалась сдавленная бессильная злость.
VII
Он пришел к избе вечером. Раньше он не хотел идти, несмотря на голод: он боялся, что Мотя будет над ним смеяться, а жених ее смотреть на него недоуменно-презрительными и самодовольными глазами.
Но, подойдя, он застал всех дома.
1 2 3
- Здравствуй, Абрам Иваныч, - протянул он фельдшеру узкую ладонь.
- А! И ты объявился! Давно с богомолья пришел? - спросил Абрам Иваныч.
- Да вчера только, - застенчиво улыбнулся Никишка.
- Это не тебя ли отец-то поймал? Говорит, щуку в тридцать фунтов... В тебе ведь как раз тридцать? - лукаво подмигнул на Фому фельдшер.
- Нет, правда, фунтов десяти щуку пымали, - ответил Никишка.
- А тебя спрашивают, - шутя осерчал Фома.
- Так, значит, полпудика скинешь? - обратился к Фоме фельдшер.
- Ты с черныга-то фунтов восемь скости, тогда уж и я, - отшутился Фома.
Никишка увязался идти на охоту вместе с Абрамом Иванычем. Ему хотелось поделиться впечатлениями с новым человеком и попросить совета насчет одного решения, которое прочно засело в его узкой голове.
IV
В глубину леса вела слабо утоптанная тропинка, а по бокам ее, между высокими прямыми березками, приютившись около корней и кочек, мягко чернела вода. Место было торфяное, низкое.
Фельдшер юрко шел впереди, а сзади него, еле поспевая за ним, в хлопающих опорках, плелся Никишка.
- Место здесь низменное, Абрам Иваныч, сам видишь, - говорил, задыхаясь от ходьбы, Никишка. - Сырость здесь, воздух тяжелый, как не болеть? Поневоле заболеешь... Да и река близко... С реки тоже тянет... Мга, туман... От лесу темень всегда.
- Что и говорить! Больному здесь крест, и толковать нечего, поддакивал фельдшер.
- Был это я в Киеве, - продолжал Никишка, - вот где рай-то, вот где теплынь! Красивое место!
- Киев-то! Еще бы! Сказано - мать городов русских.
- Хорошо ведь там жить будет, а?
- Чего лучше.
- Вот я туда и махну опять, - понизив голос до шепота, проговорил Никишка.
- Жить, что ли, там хочешь?
- Ну да, жить.
- Дура ты, - оценил его проект фельдшер. - Как же это ты там жить-то будешь? Кто тебя даром кормить станет?
- А я, первым делом, приду туда да в больницу ляжу, понял? - волнуясь и спеша, стал излагать Никишка. - В больнице там народ все киевский: ляжу это, поправлюсь, да и выспрошу, как и что. Ведь мне какое место? Я ведь за харч один жить стану... Мне главное, воздух там легкий... А кормят там хорошо, что и говорить... Работу если легкую, так я что же? Я ведь могу. Окромя того, поправлюсь ведь я там, в больнице-то? - И Никишка заискивающе посмотрел на фельдшера.
- Ишь ты какой! - похвалил фельдшер. - Это ты, пожалуй, правильно. Только знаешь, как вернее будет? Поди уж ты дальше, в Крым... Где пойдешь, а где и на машине доедешь... Есть там город один, Ялта. Вот это город! Это, брат, не что-нибудь! Тут тебе и море будет, и горы, всякая штука. Господа все туда лечиться ездят. Поедет какой - щепка щепкой, а приедет, во-он его как раздует! - боров боровом! Право слово, не вру. Главное, воздух там полезный, ну и море тоже. У докторов это первое обыкновение: чахоточный, скажем, или еще там с какой тяжелой болезнью, куда? - в Ялту.
- Ну? - радостно дрогнувшим голосом спросил недоумевающий Никишка.
- Право слово, не вру! Сейчас в Ялту!
- Что же ты мне раньше не сказал? - укоризненно и вместе радостно спросил Никишка.
- Да ведь как раньше-то... Не приходилось все. В Ялту, в Ялту! Там, главное, море, а кругом горы, и самое, значит, важное - воздух очень полезен: такой воздух, что и обедать не захочешь, как молоко парное пьешь.
- Да ведь я теперь что? Я теперь ведь житель, Абрам Иваныч! - вскрикнул Никишка.
- И очень просто, - сочувственно заметил ему тот, но тут же зашикал, согнулся и замахал сзади рукой: на ближайшей березе чокал, пугливо прыгая, серый дрозд.
Никишка присел. Абрам Иваныч выстрелил. Дрозд свалился, цепляясь крыльями за сучья.
- Есть! - удовлетворенным шепотом сказал фельдшер и, доставая упавшего в воду дрозда, прибавил недоумело: - И как это я вчера в черныгов промазал, придумать не могу: ближе этого бил.
Но Никишку черныги совсем не занимали: мысли его были далеко, в Крыму, в сказочной Ялте, куда уезжают щепка щепкой и откуда приезжают боров боровом. "Ведь это что? Ведь это мне просто бог послал. Ходил я в Киев, не думал, что награда от него будет, а он вот и послал".
Никишка был так взволнован и обрадован открывшейся перспективой здоровья, что, отвернувшись тихонько от фельдшера за куст, истово перекрестился три раза на город, где было много церквей.
Тропинка раздвигалась все шире и шире. Скоро пропали болота и кочки. Освещенные солнцем, зазеленели поляны, закраснели жесткие ягоды бересклета, зашелестели под ногами еще не сгнившие прошлогодние дубовые листья.
Повеяло теплом, ароматом мелких лесных цветов, и все это как-то тесно перемешалось в душе Никишки с надеждой на жизнь, на счастье. Он подпрыгивал, поспевая за фельдшером, улыбался правым краем рта и не замечал хлеставших его по лицу ветвей.
Уже стемнело, когда Абрам Иваныч с Никишкой пришли к сторожке Фомы.
Один сиял от маячившего впереди исцеления, другой - от удачной охоты: кроме дрозда, он убил двух дергачей и курочку.
Теперь, сидя у костра, на котором варился ужин, фельдшер пил водку и угощал ею Фому, Федосью и даже Никишку.
- Плесни-ка рюмашку, - нетвердым голосом говорил он, протягивая Никишке дрожавшую рюмку.
- Да ведь ты же сам всегда говорил: не пей! - удивился Никишка.
- То я тебе говорил: не пей, ну, значит, и не пей, а теперь говорю: пей, ну, значит, и пей, - качал отяжелевшей головой фельдшер.
Никишка выпил, но с непривычки его чуть не стошнило.
А фельдшер, войдя в азарт, сипло кричал:
- Ты, главное, не робь! Где-нибудь твоя линия должна быть, ну и ищи! Я ведь тоже такой щуплый был, и в солдатах был такой же. Ну, там видят, куда меня? В строй - жидковат, а парень грамотный, ну, меня - в фельдшера. Вот оно и линия, вот и кормлюсь всю жизнь... Точь-в-точь я такой же был, ни дать ни взять, как ты. В кавалерии служил, а лошади удержать не мог. Раз это на царском смотру - государь Николай Павлович тогда был, строгий государь!.. Он так около меня на строй смотрит, а моя-то лошадь, молодая была, стерва, с норовом, так вперед и прет, весь строй гадит, и сижу я, как собака на заборе, посадка плохая... Как воззрился на меня! Благодетели!.. Глаза-то огромные, во! (Он показал на раздвинутых пальцах отверстие с блюдечко величиной.) Как крикнет на меня: "Эт-то что такое? Ты откуда взялся, а?" "Ротный фельдшер, говорю, ваше императорское величество!" - "Убрать этту клистирную трубку!" Как закричал... мамочки! Чуть я с седла не слетел с перепугу. Право слово, не вру! Грудь была здоровенная! Как крикнул, брат ты мой! На весь плац было слышно... Прямо труба архангельская. "Убррать эту клистирную тррубку!.." Помру не забуду. Вот государь был! Воин! Куда!.. Меня это, раба божия, сцапали за загривок и прямым ходом на абвахту. Сидел уж я там, сидел, сидел - сидел, насилу выпустили... А разве я что? Начальство приказывает на смотр - ну, значит, и на смотр, и не ослушайся. Начальство ведь тогда тоже строгое было.
Фома покатывался, глядя на "клистирную трубку", визгливо, с затяжками смеялась Федосья, и Никишка, против обыкновения, тоже был весел и беззвучно хихикал.
Ночью он долго ворочался и никак не мог заснуть. Он уже не видел летучих мышей, потрясенное воображение его рисовало большой город, море и горы, о которых он столько читал, но которых никогда не видел. Везде большие дома, чистые, как стекло, улицы, а воздух такой густой и легкий, что прямо пьешь его, как молоко, и напиться не можешь.
V
Никишка повеселел и ожил.
- Ты бы, малый, почаще в Киев-то ходил, ей-богу! - говорил ему Фома.
Никишка ухмылялся.
Теперь ему все представлялось ясно. Он придет в Ялту этим же летом, проживет там сколько надо, поправится и тогда начнет жить.
И когда он видел, как легко и просто отчим сдвигает с берега в воду грузную лодку, он уже не завидовал.
Через неделю он начал собираться.
- Никак и вправду итить хочешь? - спросил его Фома.
- А то что же нам? - лихо тряхнул головою Никишка.
- Куды те несет к лешему в омут головой, прости господи! - отозвалась Федосья. - И думать не моги! Сковырнешься где в чужих людях, ходить за тобой, что ли, будут? Жди! Тут все как-никак при матери, при отце живешь.
- Да ведь ты то пойми: поправлюсь ведь я там, - убеждал Никишка.
- И-и! "Поправлюсь!" Тоже дурак умного учит, отколь солнце всходит. Послушался брехуна-то! Поправит тебя доска сосновая, пра-аво!.. Что же это в Ялте в этой самой народ не помирает, что ли? Да это со всего бы света понашли-понаехали! Один, что ли, ты такой? - кричала Федосья.
- Пущай погуляет, ему что? Все одно без дела болтается, - остановил ее Фома.
И Никишка пошел.
Пришел он обратно через четыре дня, синий, страшный, худой. На дороге он попал под дождь, промочивший его до нитки, заболел лихорадкой, схватил кашель, увидел, что не дойти ему до Ялты, и повернул назад.
Он улегся на печь, укрылся тулупом, слушал однообразное, как лязг железных цепей, ворчанье матери, кашлял и думал, что теперь ему не жить.
- Будет уж тебе, не долдонь! - хрипло кричал он матери из-под тулупа. Все равно уж теперь!.. Умру я скоро!
VI
Это было в ясное погожее утро, часов в девять.
Фома только что вернулся с обхода леса и, сняв картуз, сидя на бревне около избы, глубокомысленно разглядывал рыжие сапоги, на которых остались от росы черные мокрые пятна.
Федосья полоскала белье на реке, и стук ее валька круглыми упругими волнами далеко расходился над водою.
Никишка, по обыкновению, лежал, но не в избе, а на "нашесте". Он пристроил к солнечной стороне крыши площадку из досок, настелил туда соломы, накрыл ее одежей и, забравшись, вылеживал там целые дни. А дни наступили сухие и жаркие; был конец июля.
Фома думал, стоит ли сегодня ехать осматривать вчера поставленные вентеря, или не стоит; Никишка думал, удастся ли ему дойти до Ялты, или не удастся; вдруг издали, из кустов тальника, донесся до них молодой, сочный женский голос и раскатистый мужской смех. Фома насторожился. Раздвинулись ближайшие ветки, и на поляну выбежала одетая по-городскому девушка, а за ней мужчина в форме почтового чиновника из начинающих.
Мамашенька бранится,
Зачем дочка грустна,
Она того не знает,
В кого я влюблена,
бойко запела девушка и, докончив куплет, звонко кинула Фоме:
- Дражайшему родителю наше почтение!
- А, дочка! В кои-то веки притить изволили! - в тон ей ответил Фома, поднимаясь и снимая картуз.
Она была вся свежая, молодая, красивая и гибкая, на ней было светлое платье с кружевными оборками и шнурками, на голове - размашисто спущенный на ухо вязаный красный платок и в руках маленький цветной зонтик.
Это была уже родная дочь Фомы от Федосьи. Вышла она вся в него, веселая, живая, краснощекая, с серыми задорными глазами, рыжеватыми волосами и прямым носом.
Жила она с пятнадцати лет в городе в горничных, теперь ей было около двадцати.
- Федосья! - закричал Фома в сторону реки. - Мотя пришла.
Он расцеловался с дочерью и недоумело протянул руку чиновнику; тот приподнял фуражку и поздоровался.
- Ты, папаша, его не бойся, это ему в лесу жутко стало, а то ведь он не кусается. Это жених мой, - отрекомендовала она чиновника.
Жених был крепко сложенный, обрубковатый парень с необросшим толстым лицом и красными руками, выходившими из коротких рукавов тужурки.
- Ишь ты! - одобрительно протянул Фома; он хотел добавить: "Кого подцепила!" - но удержался.
- Пришли мы за родительским благословением навеки нерушимым, продолжала бойко отчеканивать Мотя, играя смешливыми глазами, - только это ты нам после дашь, а теперь чаем напой, а то шли мы долго и заморились.
- Ишь ты, дело-то какое! - довольным тоном заметил Фома, и по лицу его, теряясь в густых усах и бороде, поползла детски-блаженная улыбка: жених с кокардой и серебряными наплечниками ему положительно нравился.
Никишка лежал наверху и наблюдал, какими здоровыми и жизнерадостными были Мотя с женихом. "Сто лет проживут", - подумал он про них, и ему стало больно от зависти и хотелось провалиться куда-нибудь, чтобы его никто не заметил.
Но его заметили.
- Больной, что ли? - тихо спросил, кивая на него головой, жених у Моти.
- А, братец мой любезный! - направилась к нему Мотя. - Умирать собираетесь?
Никишка грустно улыбнулся, потом худыми руками поднялся на "нашесте" и привычными движениями длинных ног спустился вниз.
- В Киеве-то был? - безжалостно-иронически спросила Мотя.
- В Киеве был, а вот в Ялту хотел дойти, не дошел, простудился, - глухо ответил Никишка, глядя в землю.
- В Ялту! Тоже не дура, ишь куда захотел! У нас в прошлом годе барышню тоже в Ялту возили, чахотка была такая, как ты, - подбрасывая зонтиком, припомнила Мотя.
- Ну? А оттуда какая приехала? - спросил Никишка с живейшим участием.
- Оттуда? - переспросила с усмешечкой Мотя. - Оттуда не повезли, там и схоронили.
Никишка больше ничего не спрашивал: для него теперь сразу стало ясно, что он умрет, и, с ненавистью взглянув исподлобья на красного жениха Моти, он повернулся, кашлянул в руку и побрел по узкой тропинке в глубь леса.
Без шапки, в опорках, надетых на босые ноги, длинный, узкий, жалкий, окончательно пришибленный, он шел среди роскошных от дождей зеленых кустов орешника и черемухи, шел и тупо глядел в землю.
Киев, Ялта - все, от чего он ждал спасения, разлетелось прахом. Точно это был гриб-дождевик, круглый и полный, но ударили по грибу палкой, и он превратился в душную пыль.
Теперь уже ничего не оставалось у Никишки, никаких надежд.
Ему представилось, как лежит он в гробу мертвый, но чувствующий, как на нем кишат черви, обгладывая кости, и он все это слышит, и ему больно и душно, но он не может пошевельнуться.
Почти на самой тропинке лошадиный череп, с длинными желтыми зубами и черными впадинами глаз, мирно покоился под кустом смородины. Он видел этот череп и прежде, но теперь ему показалось, что в черепе сидит смерть и стережет каждый его шаг, глядя сквозь темные впадины.
Он похолодел, остановился и несмело толкнул череп ногой; череп лениво повернулся, сверкнул оскаленными зубами, а под ним, на мокрой земле, закопошились козявки. Смерть глядела теперь на него через одну глазницу и как бы говорила: "Оттолкнуть меня хочешь, нет, не оттолкнешь! И мать, и отчим, и сестра, и жених ее будут жить, а ты умрешь".
Ему сделалось страшно и хотелось уйти, но кругом был лес. За передними дубами и кленами виднелись сквозь зелень еще другие, потоньше, за этими еще и еще...
Никишке показалось, что он в клетке и что деревья - спицы клетки, что сколько бы он ни шел, он не уйдет. Он безнадежно оглянулся кругом и сел на упавшую от бури ветлу. Ветла была старая, наполовину гнилая, так что от ствола в нижней части остался только тонкий слой коричневой древесины, покрытый корою. Но ветла хотела еще жить; она вцепилась в землю жидкими сучьями и, шурша белесыми повисшими листьями, не сдавалась. Соки шли еще по тонкому слою древесины, их было мало для всех ветвей, но они были, и дерево жило, жило, готовясь к смерти.
Никишке это показалось слишком похожим на него самого. Ему стало неприятно и досадно; он встал с ветлы и пошел по тропинке дальше, пока не наткнулся на широкий почерневший дубовый пень.
Перед самыми глазами его проскользнула в воздухе с громким писком синица; кругом раздавались тоже какие-то лесные голоса: шум листьев, гудение пчел, и все это в общем отразилось в его душе, как досадная стая летучих мышей.
Он сел на пень, и руки его опустились между колен, костлявые, узкие, нерабочие.
Внимательно и долго рассматривал Никишка свои руки. Ему было противно все его худое, истощенное тело, но руки больше всего: они лишали его возможности работать, жить так, как другие. Чем больше он смотрел на них, тем больше накоплялось в нем жалкой, слезливой злобы, и, откачнувшись, он неожиданно для самого себя плюнул на них с размаху.
Он сидел, нагнувши голову, смотрел, как с пальцев стекала, вытянувшись в нитку, слюна, и думал: "Почему я умру, а они будут жить?"
Перед ним выросла, играя красными тонами щек, обрубковатая крупная фигура жениха Моти. В ней все было плотно прилажено и сбито: и широкая грудь, распиравшая тужурку, и бычья шея, и мускулистые руки, выходившие из рукавов.
Отчего же одному дано много, а другому ничего?
Исподлобья взглянул он вверх, точно желая там найти отгадку; но там зеленели листья и синело небо; и листья и небо были далеки от него, полны собою и безучастны.
Никишка почувствовал, что он один, что он никому и никуда не нужен и что он неминуемо скоро умрет.
Это было прежде всего непонятно и обидно, и от обиды в Никишке подымалась сдавленная бессильная злость.
VII
Он пришел к избе вечером. Раньше он не хотел идти, несмотря на голод: он боялся, что Мотя будет над ним смеяться, а жених ее смотреть на него недоуменно-презрительными и самодовольными глазами.
Но, подойдя, он застал всех дома.
1 2 3