"Так и так, на наш ялик двадцать четыре пошло, и уж меньше их не идет на ялик, как двадцать четыре", - "Мне, говорит, больше ничего не надоть: шешнадцать если из двадцати четырех отнять, это и будет восемь... Вот эти самые восемь и есть наши, горхозные. Стало быть, для меня вся суть до точки ясна: они украли!" А я говорю ему: "Во-семь? Ты восемь досток считаешь нами краденые, гражданин Белов? А ты спросил меня, кто я такой? Я же есть хозяин и я природный плотник! Может у меня быть в своем сараю спрятано своих восемь досток или этого быть не может? Мы же до своих восьми досток у Романа шешнадцать достали и рады случаю такому были, а ты, гражданин Белов, бессовестно говоришь на нас, будто украли!" А он свое: "Нет, для меня ясно, - ночью вы до романовых шешнадцати наших восемь добавили, - вот и весь разговор!" Ну, тут уж наш Пожаров поднялся, а он же мужчина из себя очень видный, росту большого, голос у него громкий, - и начал он этого Белова крыть! Во-от башка у человека! "Какие такие, - спрашивает, - ваши есть доказательства насчет кражи? Что милиция в дом к Щербинину-гражданину пришла посля уж того, как ялик моторный на море был спущен, окрашен как следует, и имя свое имел "Грузчик", как есть он артельное законное хозяйство честных трудящих граждан, а не каких лодырей-кулаков, которые кровью людской питаются..." - и поше-ол! Вот говорил-то! Э-эх! Такую бы башку нашему брату! "Одни, говорит, у вас доказательства, что трудящий элемент из досток вещь полезную сделали, которая название свое имеет - транспорт, а те краденые доски, может, они теперь в какую деревню за сто верст у ехали, не могло нешто этого быть? Также и насчет цифры восемь. Почему бы это грузчикам, если уж на то пошло, чтобы непременно украсть, - почему бы им девять штук не уволочь, а?.. Они же, известно, грузчики, одним словом не какие-нибудь, а народ все здоровый, - им лишняя доска что? Пустяк дело ее захватить! А в ра-бо-те, товарищи судьи, доска лишняя не пустяк, нет! Вдруг одна вышла с сучком посередине? Хряснула, поломалась к чертям, - и что же, скажите, плотник ее тестом или же алебастырем клеить должен да таким манером в море на ялике ехать? В этих восьми штуках вся, говорит, и есть загвоздка. Сколько досток на ялик идет? Самое меньшее шестивершковых двадцать четыре. - А сколько куплено? Шешнадцать. - Значит, ясно, восемь уворовано. Почему это вам так ясно, гражданин Белов, а мне, напротив того, туманная выходит картина? Где у нас склад горхозный? Тут вот на площади, спроти базара, где и суд народный. А где ялик строился? На Сухой Балке. Каким же это, говорит, образом люди через весь город доски тащили и с ними никому на глаза не попались?" Вот так туману на глаза напустили - дымовой завес! Тут Белов свое: вполне можно, дескать, городом не ходить, а итить с досками только до моря, а там на Сухую Балку на лодке их доставить. А Пожаров свое: "Никаких я доказательств ваших не вижу, а вижу одну клевету на людей рабочих, которые, известно, есть у нас самый высший класс, выше которого быть не может!" Ну, тут уж Белов видит, что его не берет: "Доски, говорит, наши заметные - на них клейма везде и прочее... Прошу осмотреть ялик на месте". Ну, тут уж я не вытерпел, встал: "Обдумайте, что вы сказали! Как это доски вы свои заметите, когда все доски обчищены, сфугованы и краской двойной покрыты?" Ну, конечно, на суде смех... Вышел потом суд в другую комнату, десяти минут не сидели, - выходят, а народ весь подымается навстречь; читает судья: "По суду всех четырех считать оправданы!.." Вот как дело это было! Так считать приходится, - за людскую зависть заплатили. А сын, Николка мой, тот даже Белова увспросил: "А насчет мотора как вы считаете? Тоже мы его где-нибудь сперли?" - "Прошу, говорит, не имеющих касательства не задавать!.." Как же не имеет касательства, когда его, мотор этот, где теперь можно достать? Ну, о моторе им, конечно, вполне известно было, что мы его старый купили, - считался негодный брак и с торгов пошел. Тоже он нам монету стоил - за починку отдали, а как же? Зато же из него вещь получилась, а то бы должен он в железный лом итить.
Рассказывая это, дед сиял, как начищенный, а Оля слушала его и думала: где же были спрятаны в сарае доски так, что она их не замечала? Было неприятно ей, что к ним приходила милиция с обыском, и знала она, что отец и дед собирались идти на суд из-за ялика. Она и сама стала бы говорить дома об этих досках по-пионерски, если бы не верила отцу и семидесятишестилетнему деду. Но теперь она слышала, что отец Юры, Белов, всячески хотел доказать на суде, что они - воры... Это удивило ее, этого она никак не ожидала от отца Юры - это она крепко запомнила.
Вечером в тот же день она шла с красным знаменем впереди здешнего пионеротряда. Они так торжественно встречали другой пионеротряд, приехавший на большом пароходе с Кавказа. То есть она шла не совсем впереди. Впереди всех шел пионервожатый в костюме физкультурника, школьник лет пятнадцати Казанлы, потом барабанщик, а уж за ними она со знаменем, и по бокам ее две подруги, потом уже вытягивался пионеротряд, в конце которого за совсем маленькими, чтобы они не потерялись в толпе на пристани, следил ученик из школы Белошапка.
И Юра видел, как шел этот отряд, но главное, что в нем его поразило, это Оля Щербинина, какая она была важная со знаменем, как настоящая героиня, а две с ружьями по сторонам - как ее оруженоски.
Он проводил отряд до пристани, но там, в сутолоке, за спинами взрослых, не мог разглядеть как следует церемонию встречи двух отрядов - крымского и кавказского, а вмешаться самому в отряд как же было возможно? Конечно, сказали бы: "Ты откуда взялся? Разве ты пионер? Иди-ка ты прочь!"
Было очень досадно и то, что его вообще затолкали, оттерли: давка на пристани была страшная, - пришлось уйти, так и не досмотрев до конца, как Оля возвращалась обратно. Его беспокоило даже, не тяжелое ли было для нее знамя, не слишком ли она устала.
Придя домой, он прежде всего хотел записать в дневник, в который так давно уже ничего не записывал, опять своим шифром об Оле, как она была хороша с красным знаменем в руках, хоть картину с нее рисуй, - точно предводительница войска, ведущая в бой. Но сколько ни искал дневника, найти его не мог.
Потом он вспомнил, что как-то на днях брал его с собою, чтобы записать окончание одного стихотворения, если придет что-нибудь в голову. И вот, конечно, где-то он его потерял. Матери он не сказал об этом, - он сказал ей другое:
- Мама, почему это я не пионер, не понимаю!.. Это так замечательно идти под барабан по улицам!
- Тебе разве хочется быть пионером? - удивилась даже несколько мать, потому что раньше он никогда не выражал такого желания.
- Ко-неч-но же! Это очень красиво, как они шли сегодня!.. Я тоже мог бы быть барабанщиком и идти впереди всех!
Он хотел было добавить, что за ним тогда шла бы Оля Щербинина, но вовремя удержался, а мать ответила:
- Что же, вот папа придет вечером, скажи ему, если тебе так хочется... А лучше всего это начнешь ты на новом месте, в Москве.
- Нет, я хочу здесь, мама! Я хочу именно здесь начать! - с большой горячностью подхватил Юра и даже ногой притопнул.
IV
На другой день уже не то чтобы случайно встретил Олю Щербинину Юра, нет, он сознательно ждал ее, когда она шла из школы. Он хотел спросить ее, как будто от нее одной только и зависело это, не примет ли она его в отряд пионеров? И когда показались простенькое, с перехватом, белое с красными кружочками платье Оли и такая необыкновенная, такая единственная в мире голова в шапке густых золотящихся волос, Юра жадно следил за каждым шагом девочки, за каждым поворотом ее лица.
Вот она уже близко, и больше нельзя уже, так кажется Юре, стоять и только глядеть на нее, - надо что-нибудь делать, но оторвать от нее глаз он совершенно не в состоянии, и даже руки никак не хотят подняться, чтобы сорвать хотя бы, например, лист с той дикой груши, под которой он стоит.
Она подходит походкою тех, которые знают, что ими любуются. И она смотрит на него пристально, но как-то нельзя сказать, чтобы дружелюбно. И вместо того чтобы сразу спросить о том, что он придумал спросить, он только привычным уже движением руки снимает свой картузик, она не говорит ему: "Здравствуй, Юрочка!" - как он ожидает, нет, - она оглядывает его презрительно с головы до ног и как-то шипит непонятно:
- Ишь ты-ы, второй Пуш-шкин!
И проходит.
Он ошеломлен, он ничего не понимает. Он только глядит ей вслед, стоя с открытым ртом, и вдруг она задерживает немного шаг, оборачивается и несколько театрально, нараспев и в нос почему-то говорит:
- Мы... плыли... по... по... по грязи! - И это "по... по" так уничтожающе у нее выходит.
Тут Юра вспоминает, что это он писал когда-то в потерянном дневнике, описывая путешествие в гости к Морозовым.
Она уходит своей непостижимо легкой, красивой походкой, а он вспоминает и то, что "вторым Пушкиным" он сам себя назвал, - правда, в будущем времени, - все в том же потерянном дневнике. И для него становится ясно, что дневник этот найден не кем-нибудь, а именно ею, Олей, и вот именно потому, что она прочитала его дневник, она его и презирает и над ним смеется.
Он все еще стоит на месте, хотя Оля уже скрывается в переулке. Он усиленно припоминает, что такое было в его дневнике еще, за что вдруг Оле вздумалось отнестись к нему с таким явным презрением.
Если бы это можно было сказать матери, он зарыдал бы и опрометью кинулся бы к ней, но он стоит только ошеломленный, уничтоженный и вспоминает. И вдруг вспомнился ему изобретенный им шифр. Теперь он кажется ему придуманным так непростительно глупо, что всякий разберет его, конечно, с первого взгляда. Она расшифровала его заветную запись, и, разумеется, первая же строка в ней: "Я влюблен в Олю" - должна была ее оскорбить. "Влюблен", - точно он взрослый! Вот за это она его так и осмеяла!.. И Юра с большим усилием сходит, наконец, с места, точно на этом месте он был буквально раздавлен словами Оли.
Он направляется сначала домой, но у самой калитки останавливается в нерешительности. Минуты две крутит он щеколду и тихо звякает ею, потом медленно, глядя в землю, идет обратно.
Он проходит мимо колодца, из которого берут воду все, кто живет поблизости, мимо того же бывшего татарского кладбища, теперь зеленой поляны, на которой две гречанки пасут коров и вяжут чулки. Мимоходом он думает о гречанках, что это вообще существа очень странные: они пасут коров и вяжут чулки, стоят в очередях у лавок и вяжут чулки, несут, пригибаясь до самой земли, тяжеленные вязанки сухого хвороста из леса, километра за три, и все-таки вяжут чулки, цепляя за землю спицами! Должно быть, они вяжут чулки и во сне.
Он думает, что о них можно написать стихи, но к слову "гречанки" попадаются ему все какие-то неподходящие рифмы: обезьянки, самозванки, стеклянки, санки... И снова он думает о дневнике: зачем он взял его тогда? Как будто не мог он запомнить каких-нибудь четырех строчек, если бы они придумались тогда, и записать их после? И вот теперь Оля его презирает!.. Это действует на него так, как будто придавливает к земле, как гречанок их вязанки хвороста. Он даже не пытается идти быстрее, чем идет. Ноги его будто чужие и привязаны кем-то кое-как, наспех, очень недобросовестно: они волочатся, они цепляются как-то сами одна за другую.
От поляны можно идти через мост в город, но ему теперь ни за что не хотелось бы встречаться с кем-нибудь из знакомых людей: он самому себе кажется таким глупым, что даже для каждого встречного это будет очевидно. Глупость его выступает и теперь, должно быть, на его лице, как смола на кипарисах или клей на миндальных деревьях, - так ему кажется, и потому никому не хочет он глядеть в глаза. Он глядит только в землю и изредка вправо или влево, чтобы случайно не встретиться с кем не надо.
И сворачивает он с дороги направо к морю.
На пляже, около самой воды, можно долго сидеть, набирать пригоршнями воду из белой кромки совсем небольшого прибоя и поливать камешки пляжа. Тогда они, бледные и какие-то немые, вдруг принимают совсем неожиданные цвета, оживают, загораются очень затейливыми огоньками, подмигивают и всячески лукавят. Это была всегда очень затейливая игра.
И Юра сидит на пляже долго и вглядывается в оживающие камешки пристально, но думает он все о той же девочке Оле, которая шла такой радостной походкой в перехваченном платье - белом с кружочками - и вдруг так оскорбительно на него зашипела: "Иш-шь, Пуш-шкин", - как змея, поднявшаяся из травы. Был однажды такой случай с Юрой - зашипела на него какая-то змея в кустах, и он тогда бежал от нее позорно, чтобы не ужалила внезапно и смертельно за голую ногу, как вещего Олега.
На пляже было довольно людно, хотя не все еще дома отдыха работали. Но мало кто рисковал купаться, - вода еще была холодна. Сидели, лежали, загорали на пляже, бродили большей частью парочками.
Одну такую парочку, очень звонко хохотавшую, невольно отметил Юра. Может быть, эти двое кого-нибудь ждали здесь на пляже, именно в этом месте, потому что ушли было и снова вернулись. Она была загорелая уже, как гречанка, черноволосая, с облупленным носом, а у него светлые волосы, коротко стриженные, курчавились, как каракуль, и лицо было красненькое, с мелкими крысьими чертами. Оба были в купальных костюмах: он в черном, она в полосатом; у него ноги тонкие, как у полевого кузнечика, у нее - как ступы; он хохотал ей в лицо, а она, хохоча, подымала и запрокидывала голову и так широко разевала рот, что Юре было очень противно смотреть. И когда они близко от него так хохотали, Юра вдруг очень ярко представил Олю, вчерашнюю, знаменщицу пионеротряда, в окружении карабинерок. Какое у нее было значительное, сияющее лицо! Она вся смеялась, совсем не смеясь, от нее шли лучи, - это все должны были видеть.
И оттого, что теперь уже все кончено было с Олей и он не будет уж никогда идти с нею рядом, что ему нельзя уж будет больше даже просто поздороваться с нею, потому что он ею навсегда осмеян, глаза Юры вдруг заволакиваются слезами. Он еще смотрел на этих двух хохотунов, к нему подходивших, а слезы как-то сами собою текли и текли по его щекам и падали на гравий пляжа.
Но вот эти двое подошли к нему совсем вплотную, и толстоногая, похожая на гречанку с чулками, спросила:
- Мальчик, ты о чем это плачешь?
- Я? - удивился Юра. - Разве я плачу?
Он провел рукою по глазам, посмотрел на мокрую руку, пожал плечом, проворно поднялся, отряхнул колени и пошел от моря в горку снова на дорогу, а сзади его - он слышал - той же толстоногой противный голос:
- Какой, однако, странный мальчик!
- Может быть, у него мамаша умерла? - предположил мужчина, голова в природном каракуле, и предположил это так насмешливо, что Юра в недоумении обернулся. Он подумал, что они сейчас снова захохочут, но они только глядели ему вслед, и он сказал вслух, хотя и негромко:
- Какое им до меня дело?
Кроме того, когда его называли мальчиком, просто противным казалось ему и самое слово это, как и другие слова с окончанием на "чик": пальчик, кончик, пончик, воробейчик. И он насухо вытер рукавом глаза и щеки.
Время было уж идти к бабушке заниматься французским языком, но Юра никак не мог себе представить, как это вдруг вот теперь он будет сидеть у себя там, в саду, где в кресле-качалке полулежит бабушка, и переводить "Малыша" Доде. Кроме того, бабушка может еще заметить, что он плакал, и начать свои расспросы.
Когда же он вышел на ту тропинку, по которой сегодня, как и раньше, шла из школы Оля, он понял вдруг, что ему надо бы сейчас сделать: нужно пойти к Оле и потребовать свой дневник обратно. И даже удивился Юра, как это он не догадался об этом раньше. Ведь всякий, кто нашел чужую вещь, обыкновенно ее возвращает, если известно ему, чья она, а если неизвестно это, он ищет хозяина вещи. Конечно, и мама должна была бы вернуть золотую цепочку с крестиком, если бы знала, чья она. Но ведь совершенно неизвестно, кто мог потерять эту цепочку и когда именно. Очевидно, это было еще до революции, когда было почему-то в обычае носить подобные крестики на цепочках, на шее, чего теперь уж никто не делает.
И вот Юра решительно идет по Сухой Балке к тому самому домику старого плотника Щербинина, где сейчас должна быть Оля.
Он и раньше не один раз заглядывал во двор этого домика, рассматривал с большим любопытством утлое маленькое крылечко и два окошка, и так узенькие и низенькие, однако еще и сплошь заставленные какими-то фуксиями и кактусами. Теперь, подходя, он думал увидеть Олю на дворе - небольшом, косогористом, сплошь заросшем травой, но увидел на нем только поросенка, который, одетый в смешную шлейку и привязанный за эту шлейку к колу, усердно щипал траву. Юра знал, что собаки во дворе не было, и храбро вошел во двор.
Оля, очевидно, увидела его сквозь все фуксии и кактусы. Она появилась на утлом крылечке вдруг, как сияние, и спросила резко и сердито:
- Ты зачем? Тебе чего тут надо?
- Вы.
1 2 3 4
Рассказывая это, дед сиял, как начищенный, а Оля слушала его и думала: где же были спрятаны в сарае доски так, что она их не замечала? Было неприятно ей, что к ним приходила милиция с обыском, и знала она, что отец и дед собирались идти на суд из-за ялика. Она и сама стала бы говорить дома об этих досках по-пионерски, если бы не верила отцу и семидесятишестилетнему деду. Но теперь она слышала, что отец Юры, Белов, всячески хотел доказать на суде, что они - воры... Это удивило ее, этого она никак не ожидала от отца Юры - это она крепко запомнила.
Вечером в тот же день она шла с красным знаменем впереди здешнего пионеротряда. Они так торжественно встречали другой пионеротряд, приехавший на большом пароходе с Кавказа. То есть она шла не совсем впереди. Впереди всех шел пионервожатый в костюме физкультурника, школьник лет пятнадцати Казанлы, потом барабанщик, а уж за ними она со знаменем, и по бокам ее две подруги, потом уже вытягивался пионеротряд, в конце которого за совсем маленькими, чтобы они не потерялись в толпе на пристани, следил ученик из школы Белошапка.
И Юра видел, как шел этот отряд, но главное, что в нем его поразило, это Оля Щербинина, какая она была важная со знаменем, как настоящая героиня, а две с ружьями по сторонам - как ее оруженоски.
Он проводил отряд до пристани, но там, в сутолоке, за спинами взрослых, не мог разглядеть как следует церемонию встречи двух отрядов - крымского и кавказского, а вмешаться самому в отряд как же было возможно? Конечно, сказали бы: "Ты откуда взялся? Разве ты пионер? Иди-ка ты прочь!"
Было очень досадно и то, что его вообще затолкали, оттерли: давка на пристани была страшная, - пришлось уйти, так и не досмотрев до конца, как Оля возвращалась обратно. Его беспокоило даже, не тяжелое ли было для нее знамя, не слишком ли она устала.
Придя домой, он прежде всего хотел записать в дневник, в который так давно уже ничего не записывал, опять своим шифром об Оле, как она была хороша с красным знаменем в руках, хоть картину с нее рисуй, - точно предводительница войска, ведущая в бой. Но сколько ни искал дневника, найти его не мог.
Потом он вспомнил, что как-то на днях брал его с собою, чтобы записать окончание одного стихотворения, если придет что-нибудь в голову. И вот, конечно, где-то он его потерял. Матери он не сказал об этом, - он сказал ей другое:
- Мама, почему это я не пионер, не понимаю!.. Это так замечательно идти под барабан по улицам!
- Тебе разве хочется быть пионером? - удивилась даже несколько мать, потому что раньше он никогда не выражал такого желания.
- Ко-неч-но же! Это очень красиво, как они шли сегодня!.. Я тоже мог бы быть барабанщиком и идти впереди всех!
Он хотел было добавить, что за ним тогда шла бы Оля Щербинина, но вовремя удержался, а мать ответила:
- Что же, вот папа придет вечером, скажи ему, если тебе так хочется... А лучше всего это начнешь ты на новом месте, в Москве.
- Нет, я хочу здесь, мама! Я хочу именно здесь начать! - с большой горячностью подхватил Юра и даже ногой притопнул.
IV
На другой день уже не то чтобы случайно встретил Олю Щербинину Юра, нет, он сознательно ждал ее, когда она шла из школы. Он хотел спросить ее, как будто от нее одной только и зависело это, не примет ли она его в отряд пионеров? И когда показались простенькое, с перехватом, белое с красными кружочками платье Оли и такая необыкновенная, такая единственная в мире голова в шапке густых золотящихся волос, Юра жадно следил за каждым шагом девочки, за каждым поворотом ее лица.
Вот она уже близко, и больше нельзя уже, так кажется Юре, стоять и только глядеть на нее, - надо что-нибудь делать, но оторвать от нее глаз он совершенно не в состоянии, и даже руки никак не хотят подняться, чтобы сорвать хотя бы, например, лист с той дикой груши, под которой он стоит.
Она подходит походкою тех, которые знают, что ими любуются. И она смотрит на него пристально, но как-то нельзя сказать, чтобы дружелюбно. И вместо того чтобы сразу спросить о том, что он придумал спросить, он только привычным уже движением руки снимает свой картузик, она не говорит ему: "Здравствуй, Юрочка!" - как он ожидает, нет, - она оглядывает его презрительно с головы до ног и как-то шипит непонятно:
- Ишь ты-ы, второй Пуш-шкин!
И проходит.
Он ошеломлен, он ничего не понимает. Он только глядит ей вслед, стоя с открытым ртом, и вдруг она задерживает немного шаг, оборачивается и несколько театрально, нараспев и в нос почему-то говорит:
- Мы... плыли... по... по... по грязи! - И это "по... по" так уничтожающе у нее выходит.
Тут Юра вспоминает, что это он писал когда-то в потерянном дневнике, описывая путешествие в гости к Морозовым.
Она уходит своей непостижимо легкой, красивой походкой, а он вспоминает и то, что "вторым Пушкиным" он сам себя назвал, - правда, в будущем времени, - все в том же потерянном дневнике. И для него становится ясно, что дневник этот найден не кем-нибудь, а именно ею, Олей, и вот именно потому, что она прочитала его дневник, она его и презирает и над ним смеется.
Он все еще стоит на месте, хотя Оля уже скрывается в переулке. Он усиленно припоминает, что такое было в его дневнике еще, за что вдруг Оле вздумалось отнестись к нему с таким явным презрением.
Если бы это можно было сказать матери, он зарыдал бы и опрометью кинулся бы к ней, но он стоит только ошеломленный, уничтоженный и вспоминает. И вдруг вспомнился ему изобретенный им шифр. Теперь он кажется ему придуманным так непростительно глупо, что всякий разберет его, конечно, с первого взгляда. Она расшифровала его заветную запись, и, разумеется, первая же строка в ней: "Я влюблен в Олю" - должна была ее оскорбить. "Влюблен", - точно он взрослый! Вот за это она его так и осмеяла!.. И Юра с большим усилием сходит, наконец, с места, точно на этом месте он был буквально раздавлен словами Оли.
Он направляется сначала домой, но у самой калитки останавливается в нерешительности. Минуты две крутит он щеколду и тихо звякает ею, потом медленно, глядя в землю, идет обратно.
Он проходит мимо колодца, из которого берут воду все, кто живет поблизости, мимо того же бывшего татарского кладбища, теперь зеленой поляны, на которой две гречанки пасут коров и вяжут чулки. Мимоходом он думает о гречанках, что это вообще существа очень странные: они пасут коров и вяжут чулки, стоят в очередях у лавок и вяжут чулки, несут, пригибаясь до самой земли, тяжеленные вязанки сухого хвороста из леса, километра за три, и все-таки вяжут чулки, цепляя за землю спицами! Должно быть, они вяжут чулки и во сне.
Он думает, что о них можно написать стихи, но к слову "гречанки" попадаются ему все какие-то неподходящие рифмы: обезьянки, самозванки, стеклянки, санки... И снова он думает о дневнике: зачем он взял его тогда? Как будто не мог он запомнить каких-нибудь четырех строчек, если бы они придумались тогда, и записать их после? И вот теперь Оля его презирает!.. Это действует на него так, как будто придавливает к земле, как гречанок их вязанки хвороста. Он даже не пытается идти быстрее, чем идет. Ноги его будто чужие и привязаны кем-то кое-как, наспех, очень недобросовестно: они волочатся, они цепляются как-то сами одна за другую.
От поляны можно идти через мост в город, но ему теперь ни за что не хотелось бы встречаться с кем-нибудь из знакомых людей: он самому себе кажется таким глупым, что даже для каждого встречного это будет очевидно. Глупость его выступает и теперь, должно быть, на его лице, как смола на кипарисах или клей на миндальных деревьях, - так ему кажется, и потому никому не хочет он глядеть в глаза. Он глядит только в землю и изредка вправо или влево, чтобы случайно не встретиться с кем не надо.
И сворачивает он с дороги направо к морю.
На пляже, около самой воды, можно долго сидеть, набирать пригоршнями воду из белой кромки совсем небольшого прибоя и поливать камешки пляжа. Тогда они, бледные и какие-то немые, вдруг принимают совсем неожиданные цвета, оживают, загораются очень затейливыми огоньками, подмигивают и всячески лукавят. Это была всегда очень затейливая игра.
И Юра сидит на пляже долго и вглядывается в оживающие камешки пристально, но думает он все о той же девочке Оле, которая шла такой радостной походкой в перехваченном платье - белом с кружочками - и вдруг так оскорбительно на него зашипела: "Иш-шь, Пуш-шкин", - как змея, поднявшаяся из травы. Был однажды такой случай с Юрой - зашипела на него какая-то змея в кустах, и он тогда бежал от нее позорно, чтобы не ужалила внезапно и смертельно за голую ногу, как вещего Олега.
На пляже было довольно людно, хотя не все еще дома отдыха работали. Но мало кто рисковал купаться, - вода еще была холодна. Сидели, лежали, загорали на пляже, бродили большей частью парочками.
Одну такую парочку, очень звонко хохотавшую, невольно отметил Юра. Может быть, эти двое кого-нибудь ждали здесь на пляже, именно в этом месте, потому что ушли было и снова вернулись. Она была загорелая уже, как гречанка, черноволосая, с облупленным носом, а у него светлые волосы, коротко стриженные, курчавились, как каракуль, и лицо было красненькое, с мелкими крысьими чертами. Оба были в купальных костюмах: он в черном, она в полосатом; у него ноги тонкие, как у полевого кузнечика, у нее - как ступы; он хохотал ей в лицо, а она, хохоча, подымала и запрокидывала голову и так широко разевала рот, что Юре было очень противно смотреть. И когда они близко от него так хохотали, Юра вдруг очень ярко представил Олю, вчерашнюю, знаменщицу пионеротряда, в окружении карабинерок. Какое у нее было значительное, сияющее лицо! Она вся смеялась, совсем не смеясь, от нее шли лучи, - это все должны были видеть.
И оттого, что теперь уже все кончено было с Олей и он не будет уж никогда идти с нею рядом, что ему нельзя уж будет больше даже просто поздороваться с нею, потому что он ею навсегда осмеян, глаза Юры вдруг заволакиваются слезами. Он еще смотрел на этих двух хохотунов, к нему подходивших, а слезы как-то сами собою текли и текли по его щекам и падали на гравий пляжа.
Но вот эти двое подошли к нему совсем вплотную, и толстоногая, похожая на гречанку с чулками, спросила:
- Мальчик, ты о чем это плачешь?
- Я? - удивился Юра. - Разве я плачу?
Он провел рукою по глазам, посмотрел на мокрую руку, пожал плечом, проворно поднялся, отряхнул колени и пошел от моря в горку снова на дорогу, а сзади его - он слышал - той же толстоногой противный голос:
- Какой, однако, странный мальчик!
- Может быть, у него мамаша умерла? - предположил мужчина, голова в природном каракуле, и предположил это так насмешливо, что Юра в недоумении обернулся. Он подумал, что они сейчас снова захохочут, но они только глядели ему вслед, и он сказал вслух, хотя и негромко:
- Какое им до меня дело?
Кроме того, когда его называли мальчиком, просто противным казалось ему и самое слово это, как и другие слова с окончанием на "чик": пальчик, кончик, пончик, воробейчик. И он насухо вытер рукавом глаза и щеки.
Время было уж идти к бабушке заниматься французским языком, но Юра никак не мог себе представить, как это вдруг вот теперь он будет сидеть у себя там, в саду, где в кресле-качалке полулежит бабушка, и переводить "Малыша" Доде. Кроме того, бабушка может еще заметить, что он плакал, и начать свои расспросы.
Когда же он вышел на ту тропинку, по которой сегодня, как и раньше, шла из школы Оля, он понял вдруг, что ему надо бы сейчас сделать: нужно пойти к Оле и потребовать свой дневник обратно. И даже удивился Юра, как это он не догадался об этом раньше. Ведь всякий, кто нашел чужую вещь, обыкновенно ее возвращает, если известно ему, чья она, а если неизвестно это, он ищет хозяина вещи. Конечно, и мама должна была бы вернуть золотую цепочку с крестиком, если бы знала, чья она. Но ведь совершенно неизвестно, кто мог потерять эту цепочку и когда именно. Очевидно, это было еще до революции, когда было почему-то в обычае носить подобные крестики на цепочках, на шее, чего теперь уж никто не делает.
И вот Юра решительно идет по Сухой Балке к тому самому домику старого плотника Щербинина, где сейчас должна быть Оля.
Он и раньше не один раз заглядывал во двор этого домика, рассматривал с большим любопытством утлое маленькое крылечко и два окошка, и так узенькие и низенькие, однако еще и сплошь заставленные какими-то фуксиями и кактусами. Теперь, подходя, он думал увидеть Олю на дворе - небольшом, косогористом, сплошь заросшем травой, но увидел на нем только поросенка, который, одетый в смешную шлейку и привязанный за эту шлейку к колу, усердно щипал траву. Юра знал, что собаки во дворе не было, и храбро вошел во двор.
Оля, очевидно, увидела его сквозь все фуксии и кактусы. Она появилась на утлом крылечке вдруг, как сияние, и спросила резко и сердито:
- Ты зачем? Тебе чего тут надо?
- Вы.
1 2 3 4