Сергеев-Ценский Сергей
Младенческая память
Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Младенческая память
Рассказ
I
Мы сидели за вечерним чаем, и Ефим Петрович, гидротехник, которого звали почему-то "хитротехник", - должно быть, за его незлобивость и мечтательность, - человек волосатый, бородатый и кряжистый, заговорил о памяти.
Неизвестно, что такое память; известно только, что отними ее у человека - и человека нет. Иногда не верится даже: "Я ли?" Память говорит: "Ты". Она все время блюдет и сортирует, точно готовит отчет для вечности. Иногда кто-то в тебе усиленно желает забыть и не может, и это всегда бывает страшно мучительно. Иногда она подсовывает тебе то, что тебе не нужно совсем, и ты отмахиваешься с досадой: "Ну, зачем же мне это? Спрячь". Она спрячет на время, а потом вдруг неожиданно вскинет перед тобой опять - буквально подбросит перед глазами, как ворох опавших ярких желтых осенних листьев. Не закрывай глаз - все равно увидишь! И увидишь еще, что это зачем-то нужно и почему-то важно.
Ефим Петрович говорил, несколько конфузясь и глядя в блюдечко:
- Вы, может быть, и не поверите, а я начал помнить себя с двухлетнего возраста... Да, с двухлетнего...
Отец жил тогда на хуторе, и помню я, как в первый раз я в реке купался. Не сам, конечно, не по своей воле: отец принес на руках... Отец принес, и отец раздел. Это было, конечно, привычно тогда и не запомнилось.
Но вот что было ошеломляюще и потрясло: он взял меня подмышки и окунул с головой в реку...
Понимаете ли: не в то детское мое липовое корыто, а в реку - в огромную для меня тогда воду, с огромнейшими зелеными лопухами на берегу, с огромнейшею ветлою на другом берегу, со стрижиными норами по обрыву...
Как отчетливо помню я, что открыл глаза в этой огромной воде и ко мне со всех сторон точно молнии какие-то, зеленые, желтые, ко мне, отовсюду!.. Огромное, холодное, мокрое, и молнии зеленые и желтые кругом - вот во что я был погружен тогда... И как же я был весь потрясен тогда, потрясен ужасом, маленький, двухлетний, величайшим ужасом - я сказал бы теперь - растворения в стихии!..
Ведь вот же ничего больше не было - один момент всего; ведь отец, конечно, тут же меня вынул из воды, а вот не забылось же во всю жизнь... Какое забылось!.. И сейчас даже мороз у меня по коже идет, когда вспоминаю... Это значит, я в первый раз тогда, будучи двухлетним, ощутил во всей полноте, какая человеку доступна, свою личную смерть именно как растворение в чем-то: из тебя выходит твое и в тебя отовсюду (это главное) входит не твое, чужое, постороннее - скажем, стихия... Растворение в каких-то молниях, зеленых и желтых...
Любопытно, что я несколько раз потом тонул, так уже в возрасте десяти-двенадцати лет, - ведь до того тогда купались летом, что непременно судорогой руку сведет или ногу, - но это в какое-то мутное пятно слилось: невозможно уж разобрать, где, когда именно тонул и как спасся... А вот маленький миг, ведь миг всего, его и передать нельзя: до того он был короток, как видите, остался, и забыть его никак нельзя.
- Не потому ли вы сделались и гидротехником? - пошутил я, наливая ему новый стакан чаю.
- А может быть! - тут же согласился он. - Может быть, повлияло это... Еще в то же время и в той же речке (это не река была, а всего только речка, и не носила она никакого названия) утонул наш Нептушка... Это была собака большая, рыжая, кудлатая... Сенбернар?.. Может быть... Нет, едва ли... Откуда же у нас мог взяться сенбернар на глухом хуторе?.. Дворняга, конечно, но большая... Когда меня ставили наземь, я пытался до его спины дотянуться рукой, но не мог дотянуться, хотя и на цыпочки становился... А глаз его в это время, темно-коричневый, близорукий, приходился вровень с моим глазом, потому что он обнюхивал мою шею, и нос у него был холодный.
Я на нем часто катался: нянька просто сажала меня ему на заплечье, но рук своих не отнимала, и он пройдет, бывало, со мной, не спеша, шагов пять, пока я не закричу... Так вот он тогда же летом пропал ночью. Утром уж его никто около дома не видел. А вечером нянька моя, девка с деревни, гуляла со мной по берегу речки, между лопухами, и я увидел его в воде, около берега... Он был очень старый тогда: клыки у него выпали, брыжи висели, как жабры... Теперь мне кажется, что ночью он подошел к реке напиться и тут как раз был параличом разбит...
Это была первая моя жалость не к себе самому: утопший Нептушка! Я помню, как я плакал, когда его закапывали, и отталкивал руками серого бумажного коня с выдранным хвостом, которым нянька хотела меня развлечь или утешить... Уши у этого коня тоже были оборваны, конечно...
Но вот в осень этого же года я помню и свой восторг, совершенно ни с чем впоследствии не идущий в сравнение: восторг и даже гордость от своей удачи... Это, видите ли, простая яблоня, дичка, росла на краю нашего сада, и когда мы под нею сидели с няней... Аришей, Аришей звали эту мою няню, совершенно засиял Ефим Петрович. - Так вот, когда мы с Аришей сидели, я разгребал палочкою листья палые и нашел яблочко - светло-желтенькое, с темной родинкой, совсем спелое, вкусно-е необычайно!.. Ничего уж больше в жизни не встречал я вкуснее!..
Радость была в том... Нет, сильнее - восторг, а не радость... Восторг был в том, что это я, я сам, а не няня, нашел не цветное стеклышко, не гвоздик какой-нибудь ржавый, не камешек пестренький, не букашку какую-нибудь, не цветок, а то, что можно съесть: яблоко!.. Можно съесть, не спрашивая об этом няньку и от нее не скрывая, не опасаясь, что она вырвет у меня изо рта, бросит наземь, затопчет ногами с отвращением...
Мало ли что приходилось брать в рот в возрасте двух лет!.. Ведь все надо было исследовать на вкус...
Это же дикое яблочко была бесспорная пища, и я нашел ее сам!..
До чего отчетливо я помню тот день с белой паутиной, и как паутина эта за репейник зацепилась, и как садом пахло!..
И еще помню я, как Ариша - она была кривошея - смотрела со всех сторон на ветки яблони этой, и даже пробовала их трясти, и своею ногою толстой (совсем без щиколотки были у нее ноги и в рыжих башмаках) разворачивала листья кругом, как курица, чтобы найти и самой хоть одно такое яблочко, как я нашел. Нет, ей не удалось!..
Это был день моего восторга!.. В таком же восторге, должно быть, котенок бывает, когда ему удастся поймать первого кузнечика в траве...
- Или птичку, - добавил я.
- Ну, куда же там котенку птичку поймать! - И оборонительно выставил вперед квадратную ладонь Ефим Петрович. - Нет, кузнечика... Именно кузнечика!.. А потом я помню, зимою, в самом начале зимы, в ноябре - снег уже выпал - было одно тягостное утро и один удивительный, очаровательный день...
Другая у нас собака была на хуторе, кроме Нептушки, - черная, Арапка... Бывало, все припадает на передние лапы передо мной и хвостом своим водит радостно, а хвост необыкновенно пухлый, какой только у глупых собак бывает...
И вот однажды утром я выглянул из сеней в двери на двор и увидел почему-то на кусте сирени - а куст был весь в снегу, - увидел этот самый пухлый Арапкин хвост. Не весь: он был длинный, а только кончик его, самую кудлатку, в которой репейник всегда торчал...
Что это кусок Арапкина хвоста, я узнал сразу. Но вот была задача: как он попал на куст сирени? Как он оторвался от Арапки?.. И пятна какие-то желто-розовые на снегу у крыльца были, и отец счищал со снега их железной лопатой.
У матери, я помню, лицо было бледное тогда, когда брала она меня на руки и шептала этак: "Ничего, деточка, не бойся. Убежали уж волки... В лес убежали волки... Это ночью, когда ты спал, а теперь их уж нет, волков..."
И я понял, что Арапки уж тоже нет, как и Нептушки: разорвали волки Арапку и съели, и я заплакал в голос...
А очарование пришло через несколько, должно быть, дней, когда нянька вынесла меня на замерзшую речку, на которую и глядеть-то было больно: так лед сверкал. Лед был первый, чистенький, гладенький, и бегали по льду этому сельские ребятишки, с палками-колдашами, глушили рыбу, и вот и теперь я отчетливо помню, как под их ногами лед булькал... Он был ведь тонкий еще и именно булькал - другого слова подходящего не знаю, - вот как вода булькает, когда начинает из полной бутылки литься...
Колдаши у ребят были ветловые с белыми кружочками, вырезанными по коре... Этими колдашами били по льду, когда под ним прижукшего окуня или пескаря замечали, - оглушат, пробьют лед и вытащат рыбку голой рукой...
Но не в этом было для меня очарование: не в окуньках и пескариках, а в том, что тут, на льду этом, я в первый раз в жизни увидел радугу.
Дело простое: иногда колдаш не оглушал рыбы - она уплывала, но от удара лед трескался веером. Мальчишка кричал: "Орел!" - и убегал дальше; а я, увидев одного такого "орла", положительно обомлел от счастья... Я опустился на лед и старался захватить его своими ручонками... Какая это была красота!.. В каждой трещине, конечно, преломились солнечные лучи, и весь "орел" такими сиял красками несказанными!..
О-ча-ро-вание!..
Нянька пыталась было оттащить меня. Но куда же? куда же еще можно было из этой сказки?!.
Я пронзительно кричал, упирался, я вцепился красными пальчонками в трещинки льда, я болтал, лежа, ногами в маленьких валенках, от нее отбивался...
Понять меня она не могла. Она тащила меня безжалостно и тоже кричала: "Нет там никакой рыбки!.. Что ты там ловишь, глупый?.. Ты простудишься!"
Она так и не поняла, что я уж "простужен" на всю жизнь... что этого "орла" из радуг я так и буду потом ловить всю свою жизнь, отлично зная, что нет под ним никакой "рыбки"!..
Очень искренне сказалось это у Ефима Петровича.
Трудно, даже и задавшись исключительно этой целью, найти сорокалетнего человека с застенчивыми глазами, а у него как раз и были застенчивые, в очень молодых ресницах и веках, прозрачные глаза, такие, которым и хотел бы не верить - не можешь. И под стать глазам были у него губы, очень склонные по-детски широко удивляться.
- "Орла" вашего я не совсем понимаю, как и ваша нянька, - сказал я, - а волками и меня в детстве пугали... Я ведь тоже русский, а уж это что же за русское без волков?..
- Верно! - подхватил Ефим Петрович. - С последним волком исчезнет и весь наш руссизм...
- Однако вы их все-таки не видали, сознайтесь!
Но Ефим Петрович выставил вперед руку для защиты.
- Волков я увидел так же близко от себя, как лошадей, в ту же самую зиму, когда был по третьему году.
Я не знаю, зачем меня и старшего моего брата, теперь покойного - еще студентом умер от тифа, а тогда ему лет пять было, - отец взял в кибитку и куда он мог с нами ехать на паре лошадей цугом... А что на паре и цугом это я отчетливо помню. И лошадей помню и помню, что башлычок, которым меня мать укутала, очень резал мне щеки, и все его отодвигал к ушам я...
Так и не спросил я потом, куда это мы ехали тогда, но в город за сорок верст мы не могли ехать - это было бы очень далеко от нас с братом, - может быть, в гости...
Но до чего же ясно помню я сидевшего на облучке Гришку, парня лет семнадцати!.. И вот же нянька Ариша не осталась у меня в памяти так полно, как этот Гришка... Кривошея, - да: вот так глядела, голова набок... башмаки рыжие... ноги толстые, без щиколоток. Но вот цвета глаз ее я не помню... А Гришкины серые глаза помню ясно, и над ними косицы желтые, и в желтой голице кнут. В нагольном тулупе, кушаком красным подпоясанный и без шапки почему-то стоит он на облучке...
Это верстах в четырех - в пяти от хутора на нас напали волки. Должно быть, те же самые, что Арапку съели. И вот около самого лица своего я увидел морду серую, зубы белые и красный язык волчий - и тут же грохот выстрела: это отец стрелял из берданки... Как ему удалось отбиться от стаи и куда мы приехали тогда: домой ли повернули, или добрались до села - это уж в памяти не осталось, но я помню, как потом какая-то черная, на монашенку похожая старушка выливала мне "испуг" из воска и что-то показывала моей матери, и обе говорили наперебой: "Вот как он вышел!.. Совсем, как живой".
Тут Ефим Петрович, все время очень помогавший своему рассказу руками, начал лепить из мягкого белого хлеба что-то напоминавшее ему, может быть, "испуг" из воска. Но не нашел еще я, что бы сказать ему кстати (я к тому же люблю больше наблюдать и слушать, чем говорить), как он продолжал, загораясь:
- Еще что я помню из того времени совершенно ясно - это пожар и грабителя... Горело не у нас на хуторе, а в селе, но недалеко от нас. Все окна у нас были красные, и мать металась по комнатам и вытаскивала подушки на снег... Помню, как мимо окон провели нашу пару лошадей из конюшни, чтобы не забыть их вывести потом, когда гореть начнем: ведь часто так, в суматохе, забывают... Отлично я помню, что сидел на стульчике своем - высокий такой, домодельный, обыкновенный детский стульчик - и пил чай вместе со всеми, когда полыхнуло в окна и ударили в колокол... Я слезть со стульчика сам не мог, а около меня на столе лежал пряник... Я, конечно, его не ел; я был очень испуган для этого. Но старший мой брат, тот самый пятилетний - его Колей звали, - взял у меня этот пряник и сказал: "Все равно сгорим!" - и начал есть.
И вот дальше про пожар этот я ничего не помню, а этот вот пряник, как его взял Коля и как сказал: "Все равно сгорим" - и начал есть, это я не забыл. Так, значит, это меня изумило!
Но грабителя я всего яснее помню - потому, может быть, что мне в ту пору было уже невступно три года.
Дело было летом, как раз во время уборки хлеба. Отец и все в доме были на поле. Остались в доме только мы трое с матерью: я, Коля и мой младший брат, еще грудной. На крыльцо к нам вошел нищий, как обыкновенно - в армяке рыжем и с мешком. Нищие проходили часто, и я бы не запомнил этого, как других не запомнил. Но этот меня ошеломил: он схватил мою мать за руки, когда она вынесла ему на крыльцо хлеба, протиснул ее через дверь в комнаты, протиснулся со своими мешками сам и крикнул: "А ну, щикатунку отмыкай!.."
С этого дня я и слово это, "щикатунка", на целую жизнь запомнил.
Знал ли этот в армяке (а высокий он у меня в памяти, в бороде седины никакой, борода черная) - знал ли, что дома и на всем хуторе никого, кроме нас, нет, или увидел это, когда пришел, и сразу задумал ограбить, и, может быть, подвода его ждала где-нибудь, - это уж впоследствии старался себе я объяснить, а тогда я, помню ясно, прижался к шкафу и смотрел на него не плача...
Высокий, выше отца, борода черная, нос хрящеватый и ноздри узкие... И в шапке, несмотря что лето...
Я помню, что мать отперла шкатулку (желтую, березовую, на комоде стояла), и он кинулся к ней сам, что-то выхватил и запихивал в мешки; а мать заламывала руки и плакала... Потом он по ящикам комода стучал, мать и их отпирала, и он зачем-то совал в мешки ее платья (одно, шерстяное синее, я очень ярко помню)... Потом мать вынула из ушей серьги и подала ему... Но он что-то еще требовал...
Он кричал матери: "А то и щенят твоих в мешок!" - и вдруг сильно дернул меня к себе за руку, и я залился плачем... И маленький, я помню, плакал, а Коля весь так и дергался за кожаным креслом, и рот у него был совсем, как говорят, сковородником...
Но вот нищий вдруг подхватил поспешно мешки свои, перебросил через плечо и к дверям кинулся: это он услышал топот лошади на дворе. И мать, конечно, услышала и за ним бросилась на крыльцо...
Потом - я так живо, как сейчас, это помню - отец мой (это он приехал с поля неожиданно совсем) перегнулся с седла и хлестал наотмашь грабителя арапником; а лошадь, серая, тонкоморденькая, вертелась и крутила хвостом...
Помню даже, какой Коля стоял тогда на крыльце: волосы у него поднялись ершом, рот трубкой вытянут, топает ногами и кричит: "Лупи его! Лупи его!.. Бей!.."
- А вы не сочинили тут чего-нибудь, Ефим Петрович? - усомнился я улыбаясь. - Неужели все это вы запомнили с трех лет?.. Должно быть, потом что-нибудь от себя прибавили. Сознайтесь!
- Все помню! - и живо выставил ладонь Ефим Петрович, как щит. - Да и выдумать что-нибудь было бы мне трудно. Вскорости после этого, осенью, отец бросил место на хуторе и переехал с нами в город... Так что дальше уж пошло у меня все городское, а из того, из деревенского, я запомнил еще (тем же летом, как и грабитель, было) - заехал к нам доктор какой-то... земский врач, должно быть, а я, по мнению матери, чем-то был болен, и она захотела меня ему показать... Мать - кто же ее осудит? - заботилась обо мне, а вышел из этой заботы совсем другой результат...
Конечно, она приодела меня во все новое. А это было одно из моих великих младенческих огорчений, когда надевали на меня что-нибудь новое!.. Приодела и повела в сад. Там доктор сидел за столиком с отцом и закусывал. Сапожки новые, конечно, мне ноги жали; курточка новая смущала меня ужасно, и нужно было идти, высунувши язык.
Так мать меня учила: "Когда будем подходить, язык высунь, доктору покажи".
И вот, только я его заметил на скамеечке зеленой под кленом, красного, седого, с баками висячими, я и высунул язык... Смотрел на него исподлобья, язык высунул и так и шел... очень серьезно я шел, добросовестно очень, я высунул язык как можно длиннее!
1 2 3