она скорее своим напором добиться может. Явственно ей в морском госпитале матрос один с "Марии" сказал, что Чмелев-кондуктор спасенный. "Там, говорит, может, и раненый, слова нет, а только обязательно в живых: своими глазами я его видал..." И вот она меня чаем поит, сидим, рассказываем друг с дружкой, и все она мне о нем, - какой он умный, да как много он книжек читает... А я действительно поглядел округ себя - книги, газеты везде - и ей со своей стороны: "Я тебе, Луша, не лиходей, и раз тебе за ним лучше, чем за мной, ты его и держись..." Ну, она, конечно, мне от радости: "Ты мне, Павлуша, тоже будешь родной..." Прочее-подобное, слова разные бабские. Так у нас в разговорах часа два прошло. Потом думаю я: "Что же, если он спасенный, надо мне в свою конуру убираться, а то вдруг он взойдет сейчас, ему неприятность, и мне тоже радости особой нет". Ушел. На другой день Луша сама заходит ко мне и говорит: "Теперь уж даже и сомневаться насчет Кости нечего: не только он спасенный, а даже и ран на нем нет". - "Как же это ты узнала?" - говорю. "Сказали мне, что он на другом броненосце под арестом сидит". "Так это ж, говорю, разве хорошо?" - "Все-таки же лучше, чем ему смерть получить или же безногость..." - "А почему же все-таки под арестом?" - "Да, должно быть, сгрубил начальству: он ведь начальство не уважал очень..." Тут я складаю в уме, что на улице слышал про матросов да что она мне говорила, покачал головой и чистосердечно ей: "Думаю, Луша, что дело твое будет из плохих: под арест в таком случае попасть - это же не иначе военный суд, а военный суд - он бывает довольно короткий..." Ушла она от меня в слезах, а я своим чередом сижу - думаю: "Что, как если не то что начальству он сгрубил это, может, и простят, - а вот не он ли главный всему зачинщик, если уж в сам деле, как от многих слышать пришлось, матросы сами свою "Марию" потопили?.. Вот это уж будет ему тогда полный расстрел". И, разумеется, Чмелева мне этого совсем не жалко, как я его не знаю, а насчет Луши, как я до нее уж за сколько месяцев привык, как она мне женой была, я тогда думал больше ей некуда будет податься, как ко мне опять, и начинаю я уж сомневаться в себе: брать ли мне ее, или в полном я праве погодить, как она, выходит, спротив меня спальная изменщица... Так же и про Чмелева думаю: может, он как раз взял да "Марию" и потопил и сколько там народу погубил-покалечил, не считая, что это для всех убыток какой... Ее, "Марию"-то, в Николаеве четыре года, я слыхал, делали, да сколько на нее материалу пошло - несчетно все это: многие миллионы теперь на дне моря лежат. А чьи же миллионы эти? Говорилось - рабочих достояние. А я же сам кто такой есть? Тоже рабочий. Стало быть, моя доля тоже есть пропавшая на этой "Марии". Мне должна быть тоже обида. А тем более сейчас же не простое тихое время, а военное... Как же он это такое сделал, этот Чмелев-кондуктор?"
Так думаю себе, хожу по улицам, гляжу - матросов трое стоят. Я к ним: "Что, говорю, слыхать приходилось насчет "Марии": правда ли, что ее, стало быть, своя же матросня зничтожила?" Они, брат, как вызверились на меня: "Ты что это за спрос такой?" А один даже прямо: "Шпиён это, братцы!" - "Как это, тому говорю, шпиён, как я природный штукатур-печник?" - "По пальту твоему сразу, говорят, печника видать". Да от меня ходу. А на мне, сказать тебе, пальто действительно было из господских: старого драпу и мех черный - одного прапорщика убитого мать старуха продавала с бедности, а я купил, зазору в этом не видел. И вот, стало быть, за пальто это я в шпиёны попал, будто спротив классу рабочего я изменщик. Очень мне это в голову ударило, даже темно стало, спасибо, скамейка была поблизу, я сел и думаю: "Обязательно Лушу я должен к себе пустить, как ее хахаля расстреляют". С тем я и домой пошел. Смотрю, у меня в комнате Луша сидит, дожидается, и опять радость у ней в глазах. "Неправильно, говорит, мне сказали, будто он арестованный, а только он раненный в голову, все равно, как и ты был, и теперь его в морской госпиталь привезли. Я спрашивала: живой будет ли? Вполне, говорят, рана из себя не тяжелая". И тут я Луше чистосердечно с радостью говорю: "Поздравляю я тебя, Луша, что такая ты родилась счастливая, благодаря судьбе своей". И даже мы с ней поцеловались три раза.
Коротко говоря, кондуктор этот Чмелев, действительно он уже так недели через три на своих ногах ходил. Я потом с ним вместе чай пил разговорились. "Насчет "Марии", говорит, никому ничего не известно, отчего погибла. Если сказать, что матросы курили, где не следует, то от этих матросов только клочки остались, а клочки человеческие ничего не скажут, что же касается, будто офицер австрийский с машиной адской, то это сущая брехня... а что матросов арестовывали за разные слова, то это сущая правда. Слова говорили, однако принять ко вниманию надо, кто же их говорил. Люди были все увечные и такой пережившие ужас в огне, кого же даже прямая лихорадка бьет: с таких людей много не спросишь приличного разговору, такие вне себя считаются".
Ну, одним словом, все он мне понятно растолковал: и как горело и как его спасали... Человек оказался не из плохих, зла против него я не имею, а только чудно мне тогда одно его слово показалось. "Я, - говорю ему, - за вас тут душою болел, и вы должны понимать, как мне теперь с Лушей быть, а также с вами, как вы считаетесь холостой, а я женатый, между тем же это вы, выходит, женатый, а я - холостой обратно; что же касается, если мне жениться, то ни один поп венчать меня не станет, потому как я считаюсь в законе. Вот, говорю, какая путаница между нами получается". А он мне на это так: "Подождите, говорит, краткое еще время, и скоро на такие путаницы люди наплюют да вот так разотрут". А сам смотрит на меня пристально. Из лица же он теперь похудел и глаза большие, и так что, сказать я должен, видимость у него пострашнела, а я эти слова его в голову себе взял: хотя, думаю, его и не арестовали, однако насчет матросов что-то он такое знает, иначе говорить ему попусту зачем же. И я ему со своей стороны: "Очень я вас чистосердечно благодарю, что вы меня, хотя на мне пальто благородное, за шпиёна не принимаете, потому как я природный рабочий и до времени по-рыбьему должен я молчать". - "Вот-вот, - он мне, - и пока вы, товарищ, молчите ("товарищем" меня называл), а придет время наше, мы пойдем с вами в одну ногу". Ну, с тем я от него и ушел.
VI
Живу себе опять один. Декабрь я так провел, январь тоже, а что касается газет и разговоров всяких, я уж ничего не пропускаю мимо ушей, потому что глаза эти помню пристальные. И, признаться сказать, пальто свое благородное я уж реже стал надевать, а все больше в ватном пиджаке ходил. Правда, зима в том годе была выдающе теплая, никто не помнил такой... В конце концов, как тебе самому известно, в Думе свои речи говорили, в народе простом свои, а потом она и началась - революция. Ты в каких тогда местах проживал?
- Я-то? - Евсей подумал немного. - Это когда без царя дело пошло?.. Я тогда у себя в деревне жил.
- Ну, вот - в деревне. Стало быть, ты никаких картин настоящих не видал, которые человеку забыть невозможно. А я насмотрелся. И должен я тебе сказать чистосердечно: какие тогда по деревням ютились, много те люди потеряли... Я хотя царя только раз видел в фуражке в ополченской паршивой, замасленной, ну все-таки я забыть того не могу, как его в Севастополе встречали и до чего много к этому приготовлялись. Потому что кто же он был, царь этот?.. Тот же бог земной... Богу небесному и то уж все люди перестали верить, а тогда этому верили, что от него все на свете зависит, что ему только захотеть, и вот, какие миллионы людей погибнуть должны, они бы живые остались. А он вон что в своей башке держал: ни за что не помирюсь, а буду до победного конца гнать, и сколько там миллионов погибнуть должно, для меня это без последствий... Ну, ему и сказали: в таком случае долой тебя, и никаких больше царей не хотим - хватит. Эх, время какое было! Люди на улицах говорили об разном, никого не боясь, - когда это раньше было? И на пальто старого драпу с черным воротником не смотрели, может, ты шпиён.
Ну не все, конечно, праздник, должны когда и буденные дни наступить, а то гули да гули, ан в лапоточки обули. Оглядываемся мы, какие севастопольские, кругом, видим мы, народу все более: это что ж такое? А это какие на фронте насиделись, те домой пришли. Я тоже двух таких встрел, с кем раньше работать приходилось. Спрашиваю: "Как там насчет победного конца?" "Таких, говорят, дураков уже теперь на фронте нет. А какие офицера нам на фронте говорили слова эти: "конец победный", тех штыками перекололи".
Значит, вижу я, войне конец, и надо мне об себе позаботиться, как мне дальше прожить, потому я о своих деньгах сбереженных могу в лучшем виде "до конца победного" добраться, а потом что же мне? С ручкой ходить?! Народ же об работе своей не думает, и какие побогаче, те тоже прижукли и даже хорошую одежу свою до время под хорошие замочки спрятали, а сами в задрипанном начинают ходить и по сторонам оглядывают.
Конечно, слова нет, народ за сколько там лет на волю вырвался, и это ж народ городской, а не то что деревенский, - ему корпится все обсудить, а также насчет будущего, вот почему вышло, что говорили тогда в городе все очень даже много, а дела стали совсем тупые... Деревенская жизнь - там совсем другое: "Царя скинули? Скинули, стало быть, нам теперь земельки прирежут..." Так я говорю?
- Это для каких, смотря, местностев, - ответил Евсей, задумчиво ломая дубовую ветку. - У нас, сказать, там помещичьей земли не было, там заводская... На завод мы, конечно, ездили гужом, подвод сорок... Ну, с завода что взять? Только какие стекла себе забрали да котел разбили... У нас ничего в те времена особого... А теперь, конечно, колхоз...
- В деревнях что? Там у каких помещиков что и брали, опять же Керенский приказывал назад отдавать... Ну, уж Севастополь тогда, как котел, кипел, и только капиталисты работ никаких не открывали, боялись. Одним словом, ни по штукатурной, ни по печной - ни-че-го... И вот начинаю я думать опять об Феньке: как же это она, стерва, в моем доме барствует, горя не знает, а я последние деньги из кассы тащу? Ты при ком это меня обмотала? При царе дело было. А где теперь царь этот со всеми законами его прискорбными? Раз царя нет, то и все законы его - аминь. На чьи ты орудовала деньги? Почему купчую-мупчую на свое имя сделала? Почему меня вон из моего угла кровного? Вот теперь ты мне на все это ответь!
Коротко говоря, прихожу я на Корабельную, которой я даже, если и бывать там по делу, и то избегал, вхожу я опять на свой двор - собаки уже две на меня накинулись с двух сторон, а на порожке, вижу, дите елозит. Та-ак, думаю, это уж, значит, Гаврилкино старание, значит, когда я насчет коз своих приходил, пожалуй, что она уж в начале в положении была, потому что дите уж порядочно елозить может. Я это прямо на порожек и в дверях с самой Фенькой сталкиваюсь. И что ж ты думаешь? Она уж другого грудями кормит. А на меня, конечно, со страхом и назад пятится. "Здравствуй, говорю, Федосья, и со свободой народной тебя поздравляю!.. Хотя ты, разумеется, свободу раньше того себе дала и время ты, вижу, зря не потеряла". Смотрю, уж и девочка, так лет двенадцати, около нее оказалась: это она племянницу свою из деревни заместо няньки взяла. Федосья, ни слова не говоря, в крик ударилась, девочка себе заорала, ребятишки двое себе - такой содом-гомор поднялся, что я аж на табуретку сел и уши себе заткнул...
Ну, она видит, бить я ее не собираюсь, маленького в люльку спрятала, сама стала около. "Чего тебе? Что ты так пришел вдруг?" - "Я, Федосья, пришел, говорю, с тебя свои деньги стребовать, как я теперь вижу, что жить я в своей хате не могу по причину содома, а давай мне мои деньги назад, с каких ты сама себя приделила к месту на свою жизнь, а то бы, может, ты и до сих пор по чужим людям служила... Давай мне эти шестьсот рублей, за мое увечье полученных, а что тебе за мое здоровье чиновница чугуевская отвалила сто двадцать, тех уж я не считаю..." Она было, как кошка, в дыбошки, а я ей все свои резоны докладываю: во-первых, царизма уж больше нет, а во-вторых, теперешние шестьсот рублей и тогдашние шестьсот, это уж всякий ребенок понимает, похожи как потолок на барашка, а в-третьих, одни даже мои две козы теперь те же, почитай, шестьсот стоят, а не то что дом с участком. Я же, говорю, тебя тогда беспокоить не буду, как мне все равно Гаврилкиных детей нянчить охоты нет. Она это сейчас: "Каких это Гаврилкиных? Почем ты думаешь, что Гаврилкина?" - "Ну, может, и кого другого, говорю. Севастополь велик, войска стоят в нем много, также и флот". А она: "Это, говорит, моего истинного мужа дети, какой сейчас должен приттить, за картошкой пошел... А ты зря языком на женщину не трепи". Я ей: "У бабы, говорю, и сам черт не мог понять, от кого у ней дети получаются, а только мужа твоего законного теперь, небось, и ворон костей не найдет".
И только я это, понимаешь, сказал, гляжу - дверь с надворья отворяется, и солдат в шинели входит, мешок, действительно, картошки взносит... Я думаю - Гаврилкин, не иначе... Оказалось что же? Действительно, муж Фенькин с фронта ушел, как тогда многие сотни тысяч поуходили, и вот он дома живой-невредимый, фельдфебель стал, и на рукаве нашивка-галун! А я как сидел на табуретке, так и продолжаю.
Он мешок сгрузил, на меня смотрит, а Фенька ему с такой про меня злостью: "Опять пришел денег требовать. Надо его раз навечно отвадить". А тот, муж ее, с морды стал еще толще, обширнее. "Та-ак, говорит, землячок: так ты, стало быть, чего же хочешь? Чтобы мы тебе дом свой отдали?" А у самого желваки играют. А Фенька как завизжит: "Хорошенько его, чего смотришь. Он меня чуть ногами не затоптал за коз, а тебе все равно". Да за кочережку железную. Я вижу такое, что вдвоем они меня свободно убить могут, - с табуретки да в дверь. Это мое счастье было, что муж Фенькин мешок тащил сдалека, с базару, упрел и сел тоже, как и я: ему, значит, подняться было уж куда труднее. Дверь же у них на двор отворялась, мне без задержки, и то за мной Фенька аж на улицу гналась с кочережкой, до того баба остервенела.
Иду я после того домой, а сам думаю: "Царизма хотя нету больше, однако права наши прежние остались: у кого кулаки потверже, тот тебе и закон пишет..." Даже опять головные кружения у меня начались, так что дня два я тогда дома пролежал, пока отступило. Я хотя и кричал Феньке, что судом добьюсь, однако и сам видел, что суда тут никакого быть не может, а добрая совесть у людей подобных, она засохши. К Чмелеву-кондуктору было я обратился с этим своим делом, как стал уж он теперь шишкой большой. Но только очень уж шибко он начал бегать по улицам. Я на улице его встрел, говорю: так и так... а он за часы серебряные: "Эх, некогда, товарищ, до черта. На корабле собрание сейчас, а мне выступать". Да на трамвай скорей... Ну, одним словом, раз человеку все речи надо говорить, ему, разумеется, другого выслушать человека времени ни капли нет.
Продолжаю по-прежнему - потому что работы, своим чередом, никакой. Тащу деньги из кассы, слушаю, народ говорит: "Это что за революция была! Это так себе, начерно, а чистая работа, она еще впереди будет". Ну, тут уж я, конечно, с ними. "Правильно, говорю. Это что царя-то сшибли, а какой-то там Керенский на его место, это ничего не обозначает, раз опять объявлена война до победного, а правды не разыщешь. Войну надо скорее кончать, а правду искать". Раз так сказал и другой - гляжу, мне уж начинают руками хлопать.
Так и сам я понимать начал, что у всякого своя зуда чешется: у меня - с Фенькой, у другого - с Ганькой, а зуда своим чередом есть. С кем промеж себя ни случалось говорить, у всякого своя грызь. Трясти яблонь начали, так уж так надо трясти, чтоб уж яблоков на ней больше не оставалось, а то, выходит, что же? Какие самые червивые, оказалось - они самые спелые, те свалились, всего несколько их свалилось, и вот уж говорить начали: сняли мы урожай. А урожай - он весь на дереве висит, и теми, какие яблоки свалились, никто не сытый, а только аппетит разгорелся... Я где в чайной это скажу, где на улице, слышу, мне кричат: "Правильно!" А какие подходят и мне шепотом: "Ты все-таки, товарищ, поопасывайся, а то могут тебя меньшевики сцапать". Вон еще когда я про этих меньшевиков услыхал: власть, оказалось, тогда ихняя была в Севастополе.
Ну, дальше - больше, от работы я совсем отбился, а все корпится мне речь свою сказать. Да и за прочими я замечать стал, что все тогда были в волнении: газеты покупать начали прямо несудом. Потому обидно, понимаешь, всякому: столько радостей было, что вот царя у нас больше нет, и всю полицию, всех жандармов под итог, и говори, что хочешь, а на проверку оказалось: говорить говори, а рукам воли не давай. И свобода полученная - к чему она проявилась? Так себе, ни к чему, - одна только слава... И война своим чередом продолжается, несмотря что с фронта солдаты бегут. Выходит, какие поумнее, те бегут, а многие бараны остаются для пушек, чтобы пушкам австрийским было кого на прицел брать.
Ну, коротко говоря, когда Октябрьская подошла, тут только я понять мог:
1 2 3 4 5 6
Так думаю себе, хожу по улицам, гляжу - матросов трое стоят. Я к ним: "Что, говорю, слыхать приходилось насчет "Марии": правда ли, что ее, стало быть, своя же матросня зничтожила?" Они, брат, как вызверились на меня: "Ты что это за спрос такой?" А один даже прямо: "Шпиён это, братцы!" - "Как это, тому говорю, шпиён, как я природный штукатур-печник?" - "По пальту твоему сразу, говорят, печника видать". Да от меня ходу. А на мне, сказать тебе, пальто действительно было из господских: старого драпу и мех черный - одного прапорщика убитого мать старуха продавала с бедности, а я купил, зазору в этом не видел. И вот, стало быть, за пальто это я в шпиёны попал, будто спротив классу рабочего я изменщик. Очень мне это в голову ударило, даже темно стало, спасибо, скамейка была поблизу, я сел и думаю: "Обязательно Лушу я должен к себе пустить, как ее хахаля расстреляют". С тем я и домой пошел. Смотрю, у меня в комнате Луша сидит, дожидается, и опять радость у ней в глазах. "Неправильно, говорит, мне сказали, будто он арестованный, а только он раненный в голову, все равно, как и ты был, и теперь его в морской госпиталь привезли. Я спрашивала: живой будет ли? Вполне, говорят, рана из себя не тяжелая". И тут я Луше чистосердечно с радостью говорю: "Поздравляю я тебя, Луша, что такая ты родилась счастливая, благодаря судьбе своей". И даже мы с ней поцеловались три раза.
Коротко говоря, кондуктор этот Чмелев, действительно он уже так недели через три на своих ногах ходил. Я потом с ним вместе чай пил разговорились. "Насчет "Марии", говорит, никому ничего не известно, отчего погибла. Если сказать, что матросы курили, где не следует, то от этих матросов только клочки остались, а клочки человеческие ничего не скажут, что же касается, будто офицер австрийский с машиной адской, то это сущая брехня... а что матросов арестовывали за разные слова, то это сущая правда. Слова говорили, однако принять ко вниманию надо, кто же их говорил. Люди были все увечные и такой пережившие ужас в огне, кого же даже прямая лихорадка бьет: с таких людей много не спросишь приличного разговору, такие вне себя считаются".
Ну, одним словом, все он мне понятно растолковал: и как горело и как его спасали... Человек оказался не из плохих, зла против него я не имею, а только чудно мне тогда одно его слово показалось. "Я, - говорю ему, - за вас тут душою болел, и вы должны понимать, как мне теперь с Лушей быть, а также с вами, как вы считаетесь холостой, а я женатый, между тем же это вы, выходит, женатый, а я - холостой обратно; что же касается, если мне жениться, то ни один поп венчать меня не станет, потому как я считаюсь в законе. Вот, говорю, какая путаница между нами получается". А он мне на это так: "Подождите, говорит, краткое еще время, и скоро на такие путаницы люди наплюют да вот так разотрут". А сам смотрит на меня пристально. Из лица же он теперь похудел и глаза большие, и так что, сказать я должен, видимость у него пострашнела, а я эти слова его в голову себе взял: хотя, думаю, его и не арестовали, однако насчет матросов что-то он такое знает, иначе говорить ему попусту зачем же. И я ему со своей стороны: "Очень я вас чистосердечно благодарю, что вы меня, хотя на мне пальто благородное, за шпиёна не принимаете, потому как я природный рабочий и до времени по-рыбьему должен я молчать". - "Вот-вот, - он мне, - и пока вы, товарищ, молчите ("товарищем" меня называл), а придет время наше, мы пойдем с вами в одну ногу". Ну, с тем я от него и ушел.
VI
Живу себе опять один. Декабрь я так провел, январь тоже, а что касается газет и разговоров всяких, я уж ничего не пропускаю мимо ушей, потому что глаза эти помню пристальные. И, признаться сказать, пальто свое благородное я уж реже стал надевать, а все больше в ватном пиджаке ходил. Правда, зима в том годе была выдающе теплая, никто не помнил такой... В конце концов, как тебе самому известно, в Думе свои речи говорили, в народе простом свои, а потом она и началась - революция. Ты в каких тогда местах проживал?
- Я-то? - Евсей подумал немного. - Это когда без царя дело пошло?.. Я тогда у себя в деревне жил.
- Ну, вот - в деревне. Стало быть, ты никаких картин настоящих не видал, которые человеку забыть невозможно. А я насмотрелся. И должен я тебе сказать чистосердечно: какие тогда по деревням ютились, много те люди потеряли... Я хотя царя только раз видел в фуражке в ополченской паршивой, замасленной, ну все-таки я забыть того не могу, как его в Севастополе встречали и до чего много к этому приготовлялись. Потому что кто же он был, царь этот?.. Тот же бог земной... Богу небесному и то уж все люди перестали верить, а тогда этому верили, что от него все на свете зависит, что ему только захотеть, и вот, какие миллионы людей погибнуть должны, они бы живые остались. А он вон что в своей башке держал: ни за что не помирюсь, а буду до победного конца гнать, и сколько там миллионов погибнуть должно, для меня это без последствий... Ну, ему и сказали: в таком случае долой тебя, и никаких больше царей не хотим - хватит. Эх, время какое было! Люди на улицах говорили об разном, никого не боясь, - когда это раньше было? И на пальто старого драпу с черным воротником не смотрели, может, ты шпиён.
Ну не все, конечно, праздник, должны когда и буденные дни наступить, а то гули да гули, ан в лапоточки обули. Оглядываемся мы, какие севастопольские, кругом, видим мы, народу все более: это что ж такое? А это какие на фронте насиделись, те домой пришли. Я тоже двух таких встрел, с кем раньше работать приходилось. Спрашиваю: "Как там насчет победного конца?" "Таких, говорят, дураков уже теперь на фронте нет. А какие офицера нам на фронте говорили слова эти: "конец победный", тех штыками перекололи".
Значит, вижу я, войне конец, и надо мне об себе позаботиться, как мне дальше прожить, потому я о своих деньгах сбереженных могу в лучшем виде "до конца победного" добраться, а потом что же мне? С ручкой ходить?! Народ же об работе своей не думает, и какие побогаче, те тоже прижукли и даже хорошую одежу свою до время под хорошие замочки спрятали, а сами в задрипанном начинают ходить и по сторонам оглядывают.
Конечно, слова нет, народ за сколько там лет на волю вырвался, и это ж народ городской, а не то что деревенский, - ему корпится все обсудить, а также насчет будущего, вот почему вышло, что говорили тогда в городе все очень даже много, а дела стали совсем тупые... Деревенская жизнь - там совсем другое: "Царя скинули? Скинули, стало быть, нам теперь земельки прирежут..." Так я говорю?
- Это для каких, смотря, местностев, - ответил Евсей, задумчиво ломая дубовую ветку. - У нас, сказать, там помещичьей земли не было, там заводская... На завод мы, конечно, ездили гужом, подвод сорок... Ну, с завода что взять? Только какие стекла себе забрали да котел разбили... У нас ничего в те времена особого... А теперь, конечно, колхоз...
- В деревнях что? Там у каких помещиков что и брали, опять же Керенский приказывал назад отдавать... Ну, уж Севастополь тогда, как котел, кипел, и только капиталисты работ никаких не открывали, боялись. Одним словом, ни по штукатурной, ни по печной - ни-че-го... И вот начинаю я думать опять об Феньке: как же это она, стерва, в моем доме барствует, горя не знает, а я последние деньги из кассы тащу? Ты при ком это меня обмотала? При царе дело было. А где теперь царь этот со всеми законами его прискорбными? Раз царя нет, то и все законы его - аминь. На чьи ты орудовала деньги? Почему купчую-мупчую на свое имя сделала? Почему меня вон из моего угла кровного? Вот теперь ты мне на все это ответь!
Коротко говоря, прихожу я на Корабельную, которой я даже, если и бывать там по делу, и то избегал, вхожу я опять на свой двор - собаки уже две на меня накинулись с двух сторон, а на порожке, вижу, дите елозит. Та-ак, думаю, это уж, значит, Гаврилкино старание, значит, когда я насчет коз своих приходил, пожалуй, что она уж в начале в положении была, потому что дите уж порядочно елозить может. Я это прямо на порожек и в дверях с самой Фенькой сталкиваюсь. И что ж ты думаешь? Она уж другого грудями кормит. А на меня, конечно, со страхом и назад пятится. "Здравствуй, говорю, Федосья, и со свободой народной тебя поздравляю!.. Хотя ты, разумеется, свободу раньше того себе дала и время ты, вижу, зря не потеряла". Смотрю, уж и девочка, так лет двенадцати, около нее оказалась: это она племянницу свою из деревни заместо няньки взяла. Федосья, ни слова не говоря, в крик ударилась, девочка себе заорала, ребятишки двое себе - такой содом-гомор поднялся, что я аж на табуретку сел и уши себе заткнул...
Ну, она видит, бить я ее не собираюсь, маленького в люльку спрятала, сама стала около. "Чего тебе? Что ты так пришел вдруг?" - "Я, Федосья, пришел, говорю, с тебя свои деньги стребовать, как я теперь вижу, что жить я в своей хате не могу по причину содома, а давай мне мои деньги назад, с каких ты сама себя приделила к месту на свою жизнь, а то бы, может, ты и до сих пор по чужим людям служила... Давай мне эти шестьсот рублей, за мое увечье полученных, а что тебе за мое здоровье чиновница чугуевская отвалила сто двадцать, тех уж я не считаю..." Она было, как кошка, в дыбошки, а я ей все свои резоны докладываю: во-первых, царизма уж больше нет, а во-вторых, теперешние шестьсот рублей и тогдашние шестьсот, это уж всякий ребенок понимает, похожи как потолок на барашка, а в-третьих, одни даже мои две козы теперь те же, почитай, шестьсот стоят, а не то что дом с участком. Я же, говорю, тебя тогда беспокоить не буду, как мне все равно Гаврилкиных детей нянчить охоты нет. Она это сейчас: "Каких это Гаврилкиных? Почем ты думаешь, что Гаврилкина?" - "Ну, может, и кого другого, говорю. Севастополь велик, войска стоят в нем много, также и флот". А она: "Это, говорит, моего истинного мужа дети, какой сейчас должен приттить, за картошкой пошел... А ты зря языком на женщину не трепи". Я ей: "У бабы, говорю, и сам черт не мог понять, от кого у ней дети получаются, а только мужа твоего законного теперь, небось, и ворон костей не найдет".
И только я это, понимаешь, сказал, гляжу - дверь с надворья отворяется, и солдат в шинели входит, мешок, действительно, картошки взносит... Я думаю - Гаврилкин, не иначе... Оказалось что же? Действительно, муж Фенькин с фронта ушел, как тогда многие сотни тысяч поуходили, и вот он дома живой-невредимый, фельдфебель стал, и на рукаве нашивка-галун! А я как сидел на табуретке, так и продолжаю.
Он мешок сгрузил, на меня смотрит, а Фенька ему с такой про меня злостью: "Опять пришел денег требовать. Надо его раз навечно отвадить". А тот, муж ее, с морды стал еще толще, обширнее. "Та-ак, говорит, землячок: так ты, стало быть, чего же хочешь? Чтобы мы тебе дом свой отдали?" А у самого желваки играют. А Фенька как завизжит: "Хорошенько его, чего смотришь. Он меня чуть ногами не затоптал за коз, а тебе все равно". Да за кочережку железную. Я вижу такое, что вдвоем они меня свободно убить могут, - с табуретки да в дверь. Это мое счастье было, что муж Фенькин мешок тащил сдалека, с базару, упрел и сел тоже, как и я: ему, значит, подняться было уж куда труднее. Дверь же у них на двор отворялась, мне без задержки, и то за мной Фенька аж на улицу гналась с кочережкой, до того баба остервенела.
Иду я после того домой, а сам думаю: "Царизма хотя нету больше, однако права наши прежние остались: у кого кулаки потверже, тот тебе и закон пишет..." Даже опять головные кружения у меня начались, так что дня два я тогда дома пролежал, пока отступило. Я хотя и кричал Феньке, что судом добьюсь, однако и сам видел, что суда тут никакого быть не может, а добрая совесть у людей подобных, она засохши. К Чмелеву-кондуктору было я обратился с этим своим делом, как стал уж он теперь шишкой большой. Но только очень уж шибко он начал бегать по улицам. Я на улице его встрел, говорю: так и так... а он за часы серебряные: "Эх, некогда, товарищ, до черта. На корабле собрание сейчас, а мне выступать". Да на трамвай скорей... Ну, одним словом, раз человеку все речи надо говорить, ему, разумеется, другого выслушать человека времени ни капли нет.
Продолжаю по-прежнему - потому что работы, своим чередом, никакой. Тащу деньги из кассы, слушаю, народ говорит: "Это что за революция была! Это так себе, начерно, а чистая работа, она еще впереди будет". Ну, тут уж я, конечно, с ними. "Правильно, говорю. Это что царя-то сшибли, а какой-то там Керенский на его место, это ничего не обозначает, раз опять объявлена война до победного, а правды не разыщешь. Войну надо скорее кончать, а правду искать". Раз так сказал и другой - гляжу, мне уж начинают руками хлопать.
Так и сам я понимать начал, что у всякого своя зуда чешется: у меня - с Фенькой, у другого - с Ганькой, а зуда своим чередом есть. С кем промеж себя ни случалось говорить, у всякого своя грызь. Трясти яблонь начали, так уж так надо трясти, чтоб уж яблоков на ней больше не оставалось, а то, выходит, что же? Какие самые червивые, оказалось - они самые спелые, те свалились, всего несколько их свалилось, и вот уж говорить начали: сняли мы урожай. А урожай - он весь на дереве висит, и теми, какие яблоки свалились, никто не сытый, а только аппетит разгорелся... Я где в чайной это скажу, где на улице, слышу, мне кричат: "Правильно!" А какие подходят и мне шепотом: "Ты все-таки, товарищ, поопасывайся, а то могут тебя меньшевики сцапать". Вон еще когда я про этих меньшевиков услыхал: власть, оказалось, тогда ихняя была в Севастополе.
Ну, дальше - больше, от работы я совсем отбился, а все корпится мне речь свою сказать. Да и за прочими я замечать стал, что все тогда были в волнении: газеты покупать начали прямо несудом. Потому обидно, понимаешь, всякому: столько радостей было, что вот царя у нас больше нет, и всю полицию, всех жандармов под итог, и говори, что хочешь, а на проверку оказалось: говорить говори, а рукам воли не давай. И свобода полученная - к чему она проявилась? Так себе, ни к чему, - одна только слава... И война своим чередом продолжается, несмотря что с фронта солдаты бегут. Выходит, какие поумнее, те бегут, а многие бараны остаются для пушек, чтобы пушкам австрийским было кого на прицел брать.
Ну, коротко говоря, когда Октябрьская подошла, тут только я понять мог:
1 2 3 4 5 6