— А-а, вот что! Значит, ваши питомицы начали уже приносить вам пользу?
— И людям тоже, — скромно добавил дядя.
Конюшня, когда к ней подошли, показалась Елизавете Михайловне не более, как конюшней, но совсем другое впечатление получилось у ее мужа.
Во-первых, это было то же самое длинное, низенькое и с камышовой крышей, как и дом, здание, украшенное над воротами гипсовой конской головой. Одно ухо головы этой, как было им лично отбито в детстве, так и осталось. Стойла в два ряда, застреленные сороки, висевшие на тонких бечевках под поперечными балками над проходом между стойлами; узенькие маленькие окошечки, так как лошади, не в пример пиявкам, не нуждались в свете, — все это было то самое, что он привык видеть здесь давно, в детстве.
Дмитрий Дмитриевич стоял забывчиво, как зачарованный, и странно было ему самому ощущать, что резкий запах конюшни этой, запах, такой привычный и милый его сердцу артиллериста, почему-то связывается в его памяти с запахом цветущих лип и рокочущим жужжаньем бесчисленных майских жуков…
Липы эти стояли тут же в стороне, — несколько штук, больших, развесистых, старых, но теперь, обернувшись, он напрасно искал их глазами: их срубили, видимо, даже выкорчевали и пни. Но чувствовался под осевшим от таянья снегом прежний плац, на котором еще отец его любил гонять молодых лошадей-полукровок на корде.
По кругу, протоптанному тут резвыми третьяками с подрезанными гривками, он бегал в детстве сам и, ему казалось тогда, ничуть не тише, чем они, и любым аллюром.
Но день был до того тепел, что всюду капало, стояли рыжие лужи, расчирикались воробьи, и — неизменная принадлежность конюшни — косматый зеленоглазый грязно-белый козел, жуя жвачку, грелся около ворот на солнце.
И Дмитрию Дмитриевичу почему-то вдруг очень отчетливо припомнился очень давний вечер, весною, когда цвели липы и жужжали кругом майские жуки… Ему было тогда лет пять, не больше. У них в доме было почему-то много гостей с детьми. И вот чья-то бойкая девочка лет десяти, с золотой косичкой, в которую вплетен был шелковый голубой бантик, поставила всех их, малышей, в круг около себя и таким твердым, но удивительно приятным почему-то пальчиком тыкала каждого в грудь, певуче приговаривая при этом:
Кахин-Михин, кто под нами,
Под железными столбами?
Комонь-помонь. Чем подкован?
Златом литым под копытом.
Шишел-вышел, вон пошел!
И кого касался пальчик этой девочки при последнем слове «пошел», тот должен был выбегать из круга, и счет начинался снова с загадочных слов «Кахин-Михин», пока, наконец, не оставался перед девочкой всего один малыш; тогда девочка отскакивала от него, а он должен был ловить ее, — но где же было малышам поймать ее, резвую, как дикая коза?
Бегали, кричали изо всех сил, пахло конюшней, липами, молодою зеленой травой, голубым бантиком девочки в золотой косичке… И так очаровательно было вдруг вынырнувшее из тугой памяти во всей своей полноте это воспоминание, что Дмитрий Дмитриевич даже не изумился тому, что вспомнил от слова до слова все эти непонятные и теперь, как и тогда, слова:
«Кахин-Михин», «комонь-помонь», «златом литым», «шишел-вышел», а между тем он только именно тогда, в тот вечер, слышал это детское заклинание, — никогда не приходилось слышать его потом.
Когда они вошли в конюшню, там кучер Фрол, плотный и ражий, лет сорока, совсем ему незнакомый человек, вместе с Тимофеем-конюхом — по виду тех же лет, что и он — чистили скребницами и щетками как раз тех самых вороных рослых коней, которые везли их сюда с почтовой станции.
И вот теперь, когда зазвенела неотбойно в Дмитрии Дмитриевиче странная, но милая песенка девочки, он пододвинулся к одному из этих коней, потрепал его по холке и проговорил, весело улыбаясь:
— Ну-ка, ты комонь-помонь, чем подкован, а?
Проговорил это совсем без запинки, даже скороговоркой, чем чрезвычайно изумил Елизавету Михайловну.
— Ми-тя? — вопросительно обратилась она к нему, подняв брови, а он, добродушно улыбаясь ей и взяв ее указательный палец в свою руку, начал постукивать им себе в грудь, приговаривая, как та девочка с голубым бантиком:
Кахин-Михин, кто под нами,
Под железными столбами?..
И проскандировал все пять этих овеянных теплом и радостью детства строчек не только без обычных для него пауз, но даже с некоторым выражением, так что даже и дядя понял, что что-то такое поворотное и весьма значительное произошло с его племянником вот тут, на его глазах.
Он счел даже необходимым ответить чем-нибудь радостным на огромную радость, светившуюся в лице Елизаветы Михайловны, и слегка, по-отечески, обняв ее плечи и нагнув к ней голову в бобровой шапке, проговорил игриво:
— Вот что делают пиявочки-то мои, милашки! Стоило только мне позвонить о них с полчасика, — и я уже замечаю, дражайшая моя, польза от этого есть! А если поставить дюжину голодненьких минуток хотя бы на десять, а?.. а?.. Ох, мне кажется так, был бы от этого нашему Мите большущий прок!
И лицо его, когда он говорил это, было весело, сам же он испытывал некое беспокойство, связанное тоже с воспоминаниями о весьма приятном прошлом.
VI
Когда Елизавета Михайловна посылала Хлапонину-дяде эстафету из Симферополя, она это делала, как говорится, для очистки совести, чтобы оправдаться перед Пироговым, но не перед мужем. Она не думала, чтобы мужу доставила хоть малейшее удовольствие встреча с дядей, не надеялась и на то, чтобы дядя, обобравший племянника, выразил согласие принять его, как раненого защитника родины, до возможного, но гадательно выздоровления в свой дом.
Она знала от мужа, что его отец, ротмистр в отставке, жил в деревне, дядя же в это время служил в Петербурге, в министерстве внутренних дел; впоследствии он тоже вышел в отставку, не дослужившись до высоких чинов.
Имение деда Дмитрия Дмитриевича было поделено между двумя его сыновьями, и старший, Дмитрий Матвеевич, управлял частью младшего, Василия, и высылал ему деньги в столицу.
Но вот умерла его жена, мать Мити, который был тогда кадетом одного из младших классов, а вслед за этим заболел неизлечимой болезнью и он сам, и дядя после его смерти был назначен опекуном племянника, что было вполне естественно.
Вот тут-то и проявил дядя свое знание русских законов, то есть произвола больших, средних и даже мелких чиновников, царившего в те времена. Сфабрикованы были какие-то денежные обязательства и даже векселя от имени отца Мити в пользу Василия Матвеевича, и ко времени производства Дмитрия Дмитриевича в чин прапорщика подоспело решение суда о продаже его части имения на уплату «долга» дяде.
Вести дело с таким знатоком законов в следующей инстанции, а потом, может быть, и в высшей было немыслимо без наличия крупных денег на взятки чиновникам, а Дмитрий Дмитриевич имел только свое жалованье; дядя же его при помощи новых махинаций на торгах сумел оставить бывшее имение брата за собой и таким образом объединить раздробленную было Хлапонинку в своих руках.
Но он оказался настолько умелым крючкотворцем, что, задумав округлить свою землю за счет довольно крупного куска земли своего богатого и даже имеющего вес соседа, преуспел и в этом.
Он узнал как-то стороною, что многоземельный сосед его не имеет плана своей земли, и этого было с него довольно, чтобы завести в суде дело о том, будто крестьяне этого соседа запахали у него, Хлапонина, двести три десятины земли.
Дело было явно вздорное, так и посмотрел на него богатый сосед, однако он не знал того, кто это дело затеял, и, уехав за границу, предоставил своему управляющему отвечать в суде. Но и управляющий его тоже держал себя, как очень важный барин, Хлапонин же не постеснялся вступить чуть ли не в приятельские отношения с местной полицией — становым и исправником.
Когда земский суд затребовал планы земель и когда оказалось, что в конторе богатого соседа Хлапонина не имелось планов, решено было поручить становому приставу собрать показания окрестных жителей. И тогда-то восторжествовал Хлапонин-дядя! Задобренный им пристав собрал большую толпу окрестных жителей, а Василий Матвеевич поил ее на свой счет.
Пьянство получилось гомерическое, и, правду сказать, оно обошлось не то чтобы дешево, но особые уполномоченные зато давали подписывать пьяным то, что хотелось Хлапонину, и те подписывали, и вместо двухсот трех десятин на основании этих показаний окрестных жителей становой пристав заблагорассудил прирезать к Хлапонинке тысячу двадцать четыре десятины, всю дачу, к которой принадлежал кусок, понравившийся сутяге.
Тогда только барствующий управляющий понял, что дело это не вздорное, и начал действовать. Земский суд, по его ходатайству, уничтожил распоряжение станового, но Хлапонин-дядя перенес дело в уездный суд, и там оно было решено снова в его пользу. Сосед взялся за это дело сам и перенес его в гражданскую палату. Благодаря своим связям он выиграл его здесь, но Хлапонин-дядя тогда сам отправился в Петербург, где у него остались знакомые среди чиновников-сослуживцев, и здесь, в Сенате, одевшись едва не в рубище, начал слезно молить, что он совершенно разорен своим богатым соседом, который беззаконно отнял у него последнее его достояние. Мольбы и знакомства подействовали: тяжущимся предложено было размежеваться полюбовно. Сосед, которому надоела волокита, добровольно уступил Хлапонину половину спорной дачи, чтобы как-нибудь отделаться от этого паука. Тот повздыхал, попенял на людскую жадность, но в конце концов согласился и начал осматриваться кругом, нельзя ли урвать что-нибудь себе под межу и у кого-либо другого из соседей.
И скоро нашел и начал новое дело, которое пока еще тянулось, проходя уже третью инстанцию, но давало все-таки ему уверенность окончиться также благополучно: межевые узаконения в те времена были темны, как история мидян, печенегов и половцев, а потому в поземельных владениях было достаточно неясностей, которые могли толковаться и вкривь и вкось.
Слухи о подобных художествах дяди доходили до Дмитрия Дмитриевича стороною и передавались им жене. Когда возник в Симферополе вопрос о поездке в деревню, Елизавета Михайловна даже и вообразить не могла печальной возможности продолжительно гостить у такого родственника, и ее удивляло, почему муж не был против этой поездки. Она объясняла это его апатией ко всему на свете.
Однако еще меньше понимала она Хлапонина-дядю, когда читала его ответную эстафету. Не понимала его отношения к ним обоим и теперь. Она только решилась упорно, чего бы это ни стоило ей, терпеть их, видя уже с первого дня, что Пирогов почему-то оказался прав, что деревня действительно врачует ее мужа у нее на глазах.
VII
Стороною доходили до Дмитрия Дмитриевича слухи, что дядя его, считаясь по паспорту холостяком, в то же время имеет семью, о которой по-своему печется, и Елизавета Михайловна думала, что попадет в деревенскую семейную обстановку, хотя и несколько необычного свойства.
Спрашивать об этом кучера Фрола, когда ехали они со станции, считала она не совсем удобным, но, увидев дядю мужа на одиноком положении, видимо для него привычном, была очень удивлена.
Встречавшая их толстая баба с высоко подтянутыми грудями — ее звали Степанидой — была ключницей. Она распоряжалась на кухне и в доме, отличаясь от других женщин дворни только тем, что одета была несколько чище, телом заметно потяжелее и голос имела начальственный, густой, сиповатый, басистый.
В тот самый день, когда Хлапонин-дядя показывал свой пиявочник, Степанида обратилась к нему:
— Укладываться, барин, будете, аль-бо не поедете совсем в Харьков?
— Пошла, пошла с укладкой! — сердито отозвался Василий Матвеевич. — Лезет тут с Харьковом, когда гости прибыли!
Это слышала через дверь отведенной им спальни Елизавета Михайловна и в удобную для того минуту спросила Степаниду, куда хотел ехать ее барин, чему они помешали своим приездом.
— А как же так — куда? К ней же, к своей Маргарите Карловне, — просипела полушепотом Степанида.
И все так же полушепотом, однако довольно подробно, объяснила, что Маргарита Карловна — вдова чиновника, с которым когда-то вместе служил в Петербурге Василий Матвеевич, что муж ее сошел с ума и был помещен в сумасшедший дом, а Маргарита Карловна прижила за это время от Василия Матвеевича троих, которые, конечно, носили фамилию не его, а сумасшедшего чиновника Реусова, так как Маргарита Карловна развода не получала и продолжала до его смерти считаться его законной женой. Когда водворился в имении Василий Матвеевич, он помог сожительнице перебраться поближе к себе — в Харьков, где она на небольшую пенсию, заработанную мужем, воспитывала детей, открыв маленькую белошвейную мастерскую; Василий Матвеевич оказывал ей кое-какую помощь, но только своими сельскими продуктами, а не деньгами; продукты эти иногда поручал отвозить Степаниде, почему она и знала все это, а иначе трудно было бы и узнать, так как к себе в имение Хлапонин-дядя, как оказалось, никогда свою сожительницу не приглашал. Сам же он иногда, особенно зимою, отправлялся в Харьков и проживал там по неделе и больше; этот губернский город был гораздо ближе к Хлапонинке, чем Курск. Теперь дети его были уже взрослые, но судьбою их он не занимался, предоставив это всецело им самим и течению случайностей. Впрочем, Новый год он обычно считал нужным проводить в кругу своей «незаконной» семьи, чтобы ровно в двенадцать часов поднимать торжественно бокал шампанского за свои преуспевания в наступающем году… А теперь было как раз 30 декабря, — близился новый 1855 год.
Толстая Степанида, полушепотом передавая некие тайны интимной жизни своего барина, кое-что утаила по недостатку времени. Но в тот же день нечаянно удалось услышать Елизавете Михайловне, что казачок Федька звал Степаниду мамашей и подозрительно показался похож и цветом волос и складом лица на Василия Матвеевича. А несколько позже она заметила еще человек пять ребят среди дворни хотя и разных матерей, но большого сходства с казачком Федькой: в нерушимой тишине черноземной деревни Василий Матвеевич явно стремился к увеличению количества своих крепостных, собственным стараньем «улучшая» их породу.
Приготовлением к новогоднему торжеству ввиду приезда племянника с женой Василий Матвеевич придал довольно шумный характер. Резали всякую разводимую в усадьбе живность, за исключением пиявок; жарили, варили, начиняли и пекли пироги, делали заливное, терли хрен…
Судя по большому оживлению на кухне, Елизавета Михайловна думала, что к вечеру соберется много гостей, но время шло, наступал вечер, а к приему гостей дом не готовился. Наконец, на вопрос ее, будут ли гости, Василий Матвеевич ответил многозначительно-торжественно:
— Дражайшая моя, я привык встречать этот день только в своем семейном кругу-с! Никаких посторонних личностей при этом я видеть желания не имею-с!
И приложил преданно руку к сердцу и наклонил к ней голову с замысловатой прической рыжих с проседью волос.
Глядя на эту торжественность лица его и на длительное прощупывание им своего сердца под праздничным бархатным жилетом, можно было подумать, что он готовится объявить своему племяннику, что когда-то сознательно и жестоко его обидел, но кается в этом от всей души; что с первого же дня нового года начинает он новую жизнь; что, ответив на его эстафету приглашением приехать, он тогда же решил возвратить ему отцовскую часть имения; что слезно молит его простить, снизойти к человеческим слабостям и порокам и дать счастливую возможность загладить свою вину неусыпными заботами о нем, жертве кровавой войны, поднятой против России врагами…
Елизавета Михайловна не то чтобы думала о нем; именно так в этот вечер, — ее институтские годы были далеко позади, — но ожидала все-таки, что он несколько расчувствуется за шампанским, вспомнит своего брата, отца Дмитрия Дмитриевича, расскажет что-нибудь о маленьком кадете Мите, о его матери, так безвременно рано умершей… Упоминание о «семейном круге» навевало на нее именно такую цепь предположений, тем более что в этом чувствовалось ей нечто, способное, может быть, даже окончательно разбудить полудремлющее сознание ее мужа.
И вот они сели за достаточно пышно убранный стол втроем, когда наступил поздний вечер. Были даже букеты гортензий и розовые примулы в горшках из теплицы. Традиционные бутылки шампанского показывали свои золотые головы из вазы со льдом, стоявшей на другом столе.
И поглядывая на эти бутылки и на гостей, весело заговорил Хлапонин-дядя:
— Одного чудодея действительного статского советника я знал, — коллекцией увлекся до умопомрачения. И что же он собирал такое? Пробки от шампанского-с! На каждой пробке есть, конечно, свой штемпель, — французы на это доки, — какой марки шампанское, какого года, — и, ух, как же это его занимало!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69