А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Zmiy
«Б.Прус. Сочинения в семи томах. Том 1.»: Государственное издательство художественной литературы; Москва; 1961
Болеслав Прус
ШАРМАНКА
Ежедневно в полдень на Медовой улице можно было встретить пожилого господина, который прогуливался от площади Красинских до Сенаторской улицы. Летом он ходил в щегольском темно-синем пальто, серых брюках от первоклассного портного, блестящих, как зеркало, ботинках и чуть-чуть потускневшем цилиндре.
У господина этого было румяное лицо, бачки с проседью и серые ласковые глаза. Ходил он, немного сутулясь и засунув руки в карманы. В хорошую погоду носил под мышкой трость, в пасмурную вооружался английским шелковым зонтом.
Он шел медленно, всегда погруженный в глубокую задумчивость. Возле костела Капуцинов господин благочестиво касался пальцами шляпы и переходил на другую сторону, чтобы взглянуть на барометр и термометр в оптическом магазине Пика, затем возвращался на правый тротуар, останавливался у витрины Мечковского, рассматривал фотографии Моджеевской и шел дальше.
Если кто-нибудь его нечаянно толкал, он добродушно улыбался и сам каждому уступал дорогу.
Заметив красивую женщину, он надевал пенсне, но делал это так флегматично, что разглядеть ее не успевал.
Господина этого звали пан Томаш.
Уже тридцать лет гулял пан Томаш по Медовой улице и часто думал о том, что многое в ней изменилось. То же самое могла подумать о нем и Медовая улица.
Когда пан Томаш был еще помощником адвоката, он шагал так быстро, что ни одна модистка, возвращавшаяся из магазина домой, не могла бы от него убежать. Он был веселым, разговорчивым, держался запросто, носил длинные волосы и лихо закрученные кверху усы. Уже в ту пору он чувствовал тяготение к изящным искусствам, уделяя им, впрочем, не слишком много времени, так как без памяти увлекался женщинами. Он пользовался успехом, его постоянно сватали. Но что поделаешь, если пан Томаш не находил ни одной свободной минуты, чтобы сделать предложение, так как всегда был занят или практикой, или свиданиями. От Франи он шел в суд, из суда бежал к Зосе, а к вечеру покидал ее, чтобы поужинать с Юзей и Филькой.
Когда он стал адвокатом, лоб его вследствие напряженной умственной работы вырос до темени, а в усах появилось несколько серебряных нитей. К тому времени пан Томаш утратил юношеский пыл; он располагал состоянием и репутацией знатока изящных искусств. Женщин он любил по-прежнему, но теперь уже подумывал о женитьбе. Он даже снял квартиру из шести комнат, сделал за свой счет паркетные полы, обзавелся роскошной мебелью, драпировками и принялся искать жену.
Но человеку в летах не так-то легко сделать выбор. Одна была слишком молода, другую он уже устал обожать. Третья была привлекательная и подходящего возраста, но несоответствующего темперамента, а четвертая обладала бездной обаяния, надлежащим возрастом и темпераментом, но… не дождавшись предложения адвоката, вышла замуж за доктора…
Однако пан Томаш не унывал, потому что в невестах недостатка не было. Обстановкой обзаводился он исподволь, постоянно заботясь о том, чтобы каждая вещь в его доме представляла собой художественную ценность. Он менял мебель, переставлял зеркала, покупал картины.
Наконец убранство его квартиры прославилось по всему городу. Сам не заметив, когда и как, он создал у себя настоящую художественную галерею, которую охотно посещали любители. Он был гостеприимен, устраивал великолепные приемы, поддерживал отношения с музыкантами, и постепенно у него стали устраиваться концерты, которые даже дамы удостаивали своим посещением.
Пан Томаш всем был рад и, видя в зеркале, что лоб его перерос уже темя и подбирается к белоснежному воротничку, все чаще подумывал о том, что нужно во что бы то ни стало жениться. К тому же он все еще был неравнодушен к женщинам.
Однажды, когда у него собралось особенно многолюдное общество, одна молодая дама, осмотрев обстановку, воскликнула:
— Какие картины! Какой блестящий паркет… Ваша жена будет очень счастлива, господин адвокат!
— Если ей для счастья достаточно будет блестящего паркета, — проронил вполголоса закадычный приятель адвоката.
В гостиной развеселились. Пан Томаш тоже улыбнулся, но с этого дня, когда кто-нибудь заговаривал с ним о браке, он небрежно отмахивался, добавляя при этом.
— Э-э-э!
В эту пору он сбрил усы и отпустил баки. О женщинах он всегда отзывался с уважением, а к их недостаткам относился весьма снисходительно.
Но, потеряв надежду на житейские успехи, ибо и практику он забросил, адвокат со спокойной душой безраздельно посвятил себя искусствам. Прекрасная картина, хороший концерт, новый спектакль были как бы верстовыми столбами на его жизненном пути. Он не загорался, не увлекался, а… наслаждался.
На концертах пан Томаш выбирал место подальше от эстрады, чтобы слушать музыку, но не слышать шума и не видеть артистов. Собираясь в театр, он заранее знакомился с пьесой, чтобы без лихорадочного любопытства следить за игрой актеров. Картины осматривал в такое время, когда было меньше публики, и проводил в галерее целые часы.
Если что-нибудь ему нравилось, он говорил:
— Знаете, господа, это совсем недурно.
Он принадлежал к числу немногих людей, которые первыми угадывают таланты. Но и посредственные произведения никогда не осуждал.
— Подождите, из него, может быть, еще что-нибудь выйдет, — говорил он, когда другие критиковали художника.
Так он всегда снисходительно относился к человеческим слабостям, а о пороках умалчивал.
К сожалению, ни один смертный не свободен от какой-либо странности — была странность и у пана Томаша. Он ненавидел шарманщиков и шарманки.
Если ему случалось услышать на улице шарманку, он прибавлял шагу и у него на несколько часов портилось настроение. Этот человек, всегда такой спокойный — вспыхивал, как спичка, такой обычно сдержанный — кричал, и такой мягкий — приходил в неистовую ярость при первых же звуках шарманки.
Слабости этой он ни от кого не скрывал и даже оправдывал ее.
— Музыка, — взволнованно объяснял он, — это тончайшее воплощение духа, в шарманке же она превращается в работу машины и в орудие пытки. Все шарманщики — просто разбойники! Наконец, — добавлял он, — шарманка меня раздражает, а мне дана только одна жизнь, и я не желаю растрачивать ее на слушание этой ужасной музыки.
Какой-то злобный насмешник, зная об отвращении пана Томаша к музыкальным машинам, придумал некрасивую шутку — подослал ему под окна двух шарманщиков. Пан Томаш заболел от гнева, а впоследствии, обнаружив виновника, вызвал его на дуэль.
Только судом чести удалось предотвратить кровопролитие по такому ничтожному поводу.
Дом, в котором жил пан Томаш, несколько раз переходил из рук в руки. Каждый новый домовладелец считал, разумеется, своим долгом повышать квартирную плату, и прежде всего пану Томашу. Последний философски примирялся с надбавкой, но с неизменным условием, ясно записанным в договор, — чтобы во дворе никогда не играли шарманщики.
Независимо от договорных условий, пан Томаш вызывал к себе каждого нового дворника и заводил с ним примерно такой разговор:
— Вот что, любезный… Тебя как зовут?
— Казимеж, с вашего позволения.
— Так вот, Казимеж, всякий раз, когда я вернусь домой поздно и тебе придется отпирать мне ворота, ты получишь от меня двадцать грошей. Понял?
— Понял, ваша милость.
— Кроме того, ты будешь ежемесячно получать от меня десять злотых, но знаешь за что?
— Не могу знать вельможный пан, — отвечал взволнованный дворник.
— За то, чтобы ты никогда не пускал во двор шарманщиков. Понял?
— Понял, ясновельможный пан.
Квартира адвоката делилась на две части. Четыре большие комнаты выходили окнами на улицу, две поменьше — во двор.
Парадные комнаты предназначались для гостей. Здесь пан Томаш принимал клиентов, здесь устраивались званые вечера и останавливались его родственники или знакомые, приезжая из деревни. Обычно пан Томаш редко здесь появлялся и то лишь затем, чтобы проверить, хорошо ли навощен паркет, вытерта ли пыль и не попорчена ли мебель.
Часы, которые пан Томаш проводил дома, он просиживал в кабинете с окнами, выходившими во двор. Там он читал книги, писал письма, просматривал документы знакомых, просивших его совета. Как только у него уставали глаза, он усаживался в кресло у окна и, закурив сигару, предавался раздумью. Он считал, что размышление — это важная жизненная функция, и, заботясь о своем здоровье, человек не должен ею пренебрегать.
По другую сторону двора, прямо против окон пана Томаша, находилась квартира, которую сдавали небогатым людям. Долгое время там жил старый судейский чиновник, но, потеряв должность вследствие ее упразднения, он переехал на Прагу. После него квартиру снял портной, но он любил выпить и пошуметь, и от квартиры ему отказали. Потом здесь поселилась какая-то пенсионерка, вечно воевавшая со своей прислугой. Но со дня святого Яна эту весьма дряхлую и зажиточную старушку взяли, несмотря на ее сварливый нрав, какие-то родственники к себе в деревню, а на ее место въехали две женщины с маленькой девочкой лет восьми.
Женщины эти жили своим трудом. Одна из них шила, другая вязала на машине чулки и фуфайки. Более молодую и красивую девочка называла мамой, а старшей говорила — пани.
И у нашего адвоката, и у новых жильцов окна были открыты целыми днями. Когда пан Томаш усаживался в кресло, ему прекрасно было видно все, что делается у его соседок.
Обстановка у них была бедная. На столах и стульях, на диване и на комоде лежали ткани, предназначенные для шитья, и клубки ниток для чулок.
По утрам женщины сами убирали квартиру, а в полдень служанка приносила им не слишком обильный обед. Обе они почти не отходили от своих грохочущих машинок.
Девочка обычно сидела у окна. Это был ребенок с темными волосами и красивым, но бледным и странно неподвижным личиком. Иногда девочка вязала на двух спицах поясок из бумажных ниток. Порой она играла с куклой, медленно и как бы с трудом одевая ее и раздевая. Временами она ничего не делала и, сидя у окна, к чему-то прислушивалась.
Пан Томаш никогда не видел, чтобы она пела или бегала по комнате, не видел даже улыбки на ее бледных губках и неподвижном лице.
«Странный ребенок!» — думал пан Томаш и стал внимательно присматриваться к девочке.
Как-то раз он заметил (это было в воскресенье), что мать принесла ей букетик цветов. Девочка немного оживилась. Она разбирала и собирала цветы, целовала их, наконец снова связала их в букетик, поставила в стакан с водой и, усевшись у окна, сказала:
— Мама! Правда, здесь очень грустно?
Пан Томаш возмутился. Как можно было грустить в том самом доме, где он прожил столько лет в отличном настроении!
Однажды пан Томаш оказался в своем кабинете в четвертом часу дня. В это время солнце светило прямо в окна его соседкам, а светило оно и припекало основательно. Пан Томаш взглянул в окно и, заметив, должно быть, что-то необычайное, поспешно надел пенсне.
Вот что он увидел.
Худенькая девочка, закинув руки за голову, лежала почти навзничь на подоконнике и широко открытыми глазами смотрела прямо на солнце. Ее личико, такое всегда неподвижное, заиграло теперь каким-то чувством — не то радости, не то печали.
— Она слепая! — прошептал Томаш, снимая пенсне. В ту же минуту он ощутил резь в глазах при одной мысли о том, что кто-то может смотреть в упор на палящее солнце.
Действительно, девочка была слепа уже два года. На шестом году жизни она перенесла какую-то тяжелую болезнь, несколько недель не приходила в сознание и так ослабела, что лежала, не двигаясь и не произнося ни слова, как мертвая.
Ее поили вином и бульоном, и понемногу она стала поправляться. В первый же день, когда ее посадили в постели, она спросила:
— Мама, сейчас ночь?
— Нет, дитя мое… А почему ты так говоришь?
Но девочка ничего не ответила: ей хотелось спать. Однако на следующий день, когда пришел врач, она снова спросила:
— Разве еще ночь?
Тогда все поняли, что девочка ослепла. Врач осмотрел ее глаза и заявил, что надо ждать.
Но чем больше восстанавливались ее силы, тем больше она беспокоилась:
— Мама, почему я тебя не вижу?
— Тебе заволокло глазки. Это пройдет.
— Когда пройдет?
— Скоро.
— Может быть, завтра, дорогая мамочка?
— Через несколько дней, детка.
— А когда пройдет, ты мне сейчас же скажи, мама. А то мне очень грустно!..
Шли дни и недели в томительном ожидании. Девочка начала уже вставать с кроватки. Она научилась ходить ощупью по комнате, медленно и осторожно сама одевалась и раздевалась.
Но зрение не возвращалось.
Однажды она сказала:
— Мама, ведь правда, на мне голубое платьице?
— Нет, дитя мое, серенькое.
— Ты его видишь, мама?
— Вижу, моя любимая.
— Так же, как днем?
— Да.
— Я тоже все буду видеть через несколько дней? Ну, хоть через месяц?..
Мать ничего не ответила, и девочка продолжала:
— Мама, а правда — на улице все время день? И в саду — деревья, как раньше?.. А тот белый котенок с черными лапками приходит к нам?.. Скажи, мама, правда, я видела себя в зеркале?.. Тут нет зеркала?..
Мать подала ей зеркальце.
— Надо смотреть вот сюда, где гладко, — сказала девочка, прикладывая зеркало к лицу. — Я ничего не вижу, — прибавила она. — А ты, мама, тоже не видишь меня в зеркале?
— Я вижу тебя, птичка моя.
— Но как же? — жалобно воскликнула девочка. — Ведь если я себя не вижу, так и в зеркале ничего не должно быть? А та, что в зеркале, она меня видит или нет?
Мать расплакалась и убежала из комнаты.
Любимым занятием слепой было ощупывать руками мелкие предметы и узнавать их.
Однажды мать купила ей за рубль красиво одетую фарфоровую куклу. Девочка не выпускала ее из рук, трогала ее носик, рот, глаза, ласкала ее.
Спать она легла поздно, не переставая думать о своей кукле, которую уложила в устланную ватой коробку.
Ночью мать разбудил какой-то шорох и шепот… Она вскочила с кровати, зажгла свечу и увидела свою дочку: девочка сама оделась и играла с куклой.
— Что ты делаешь, деточка? — вскричала мать. — Почему ты не спишь?
— А сейчас уже день, мамочка, — ответила слепая.
Для нее день и ночь слились в одно и тянулись бесконечно.
Постепенно зрительные впечатления изгладились в ее памяти. Красная вишня стала для нее только гладкой, круглой и мягкой, блестящая монета — твердым и звонким кружочком, покрытым чуть выпуклой резьбой. Она знала, что комната больше ее самой, дом больше комнаты, а улица больше дома. Но все это как-то сократилось в ее воображении.
Внимание слепой было сосредоточено на чувствах осязания, обоняния и слуха. Ее лицо и руки приобрели такую острую чувствительность, что, приближаясь к стене, она уже за несколько дюймов ощущала легкий холодок. То, что было в отдалении, девочка улавливала только слухом. По целым дням она к чему-то прислушивалась.
Она узнавала шаркающую походку дворника, который говорил пискливым голосом и подметал двор. Знала, когда едет крестьянский воз с дровами, когда пролетка, а когда телега, вывозящая мусор.
Малейший шорох, запах, охлаждение или потепление воздуха не ускользали от ее внимания. С непостижимой точностью она схватывала эти мелкие признаки и делала из них выводы.
Однажды мать позвала служанку.
— Яновой нет, — сказала слепая, сидя, по обыкновению в своем уголке. — Она пошла за водой.
— А ты откуда знаешь? — удивилась мать.
— Откуда? Как же, я знаю, что она взяла ведро на кухне, потом пошла в соседний двор и накачала воды. А сейчас она разговаривает с дворником.
В самом деле, из-за забора доносились голоса двух человек, но так неясно, что расслышать их можно было только при большом напряжении.
Однако даже такая обостренность восприятия других органов чувств не могла заменить девочке зрение. Она стала ощущать недостаток впечатлений и затосковала.
Ей позволили ходить по всему дому, и это ее немного развлекло. Она изучила каждый камень во дворе, ощупала каждую водосточную трубу и каждую бочку. Но самое большое удовольствие доставляли ей путешествия в два совершенно различных мира — в погреб и на чердак.
В погребе воздух был холодный, стены сырые. Сверху доносился приглушенный уличный грохот, остальные звуки пропадали. Для слепой это была ночь.
На чердаке же, особенно у окошка, все происходило по-иному. Тут шума было больше, чем в комнате. Слепая слышала тарахтение телег с нескольких улиц, сюда долетали крики со всего дома. Лицо ее обвевал теплый ветер. Она слышала щебетанье птиц, лай собак и шелест деревьев в саду. Это был для нее день…
Мало того. На чердаке чаще, чем в комнате, светило солнце, и, когда девочка устремляла на него свои угасшие глаза, ей казалось, будто она что-то видит. В ее воображении воскресали тени очертаний и красок, но такие неясные и зыбкие, что она не могла связать их с каким-либо предметом.
1 2