— посмотрел на него Дорион своими чистыми и строгими глазами.
— Не знаю… — отвечал Сократ, останавливаясь у себя под окнами. — Но я знаю, что, когда я лежал в колыбели, я знал еще меньше. А потом, с годами, я стал знакомиться с жизнью и людьми и потихоньку узнавал кое-что о том, что меня окружает. Из этого я могу заключить без большой возможности ошибки, что с годами, если я не узнаю всего — может быть, это только удел Того, кто стоит за богами-олимпийцами и Кого иногда я чувствую в мире смущенной душой — то все же я узнаю немножко больше. Свинья в грязной луже тупо хрюкает, не подымая глаз в небо — человек бьется о небо, мучается, желая вырвать у него тайну или тайны его молчания. Надо думать, надо биться, а что из этого выйдет, это знают только боги… если они, впрочем, такие, какими мы их себе воображаем, в чем — между нами — я сомневаюсь все больше и больше…
— Извини меня, Сократ, что я тут перебью тебя… — сказал Дорион. — Вот ты говоришь, что ты в колыбели не знал ничего, а мне часто кажется… да, да, только кажется, потому что логика тут бессильна… да и вообще настоящая мысль человеческая живет всегда вне логики… мне кажется, что пока человек, лежа в колыбельке, играет с солнечным лучом, он еще знает кое-что, но по мере того, как он растет, это настоящее знание он точно все более и более забывает. Слышишь, в олеандрах защелкал соловей? Он не посещал гимназии, не разговаривал с мудрыми, но разве можем мы сказать, что он не знает ничего или хотя бы того главного, что составляет самую сердцевину жизни? Ах! — вдруг воскликнул он и схватился за свою золотисто-кудрявую голову. — Вся беда, может быть, в том, что у человека нет достаточно слов, что он может написать для театра трагедию, но он не может высказать самого важного, самого светлого, того, что только его человеком и делает, что… Я уверен, что ты не понял меня, не понял, что я говорил тебе о мудрости ребенка в колыбельке, о соловье в зарослях олеандра, о собаке, воющей за забором…
— Ну, отчего же?.. — сказал Сократ не очень уверенно. — Но в каждой беседе нужен порядок и последовательность. Ты знаешь, что душа, заключенная в твоем теле, управляет им, как ей угодно…
— Но я этого совсем не знаю!.. — тихо уронил Дорион, потупившись.
— Погоди. И точно так же, надо полагать, и извечная мудрость управляет Вселенной по своей воле…
— Но я не вижу никакой мудрости во Вселенной! — все также тихо, но упрямо вставил Дорион. — Я вижу случай во всем… я вижу вихри…
— Но погоди же… — загорячился Сократ. — Если твой ум может одновременно думать об Афинах, Египте, Сицилии, то ум божий может мыслить одновременно обо всем существующем и…
— Нет, это просто сил никаких нет!.. — раздался вдруг над ними раздраженный женский голос. — Этим соловьям дня мало — им нужно еще баламутить своей болтовней всех и ночью… Нет, довольно!..
Из темного окна вдруг высунулись две руки с ведром и на голову Сократа с шумом обрушилась грязная вода, полная всяких кухонных отбросов.
— Пфу!.. — задыхаясь, затряс он головой. — Ах, ты, сумасшедшая баба… Ну, что ты скажешь, Дорион?!.. Впрочем, — усмехнулся он, — в природе всегда так бывает: после грозы — ливень. А у нас гроза была уже с утра. И всю одежду вымочила этой своей гадостью… Но она права: надо дать людям и покой. Мне было бы интересно докончить эту беседу с тобой, но придется ее отложить: я весь промок.
— Ты работал бы лучше с твоим Дорионом, чем зря языки трепать… — кричала им сверху Ксантиппа. — Иди сейчас же домой, а то я и его оболью! Полуночники…
В соседних домах уже выглядывали из окон взлохмаченные любопытные головы. К домашним бурям у Сократа соседи привыкли, но повторение их не утомляло: репертуар у Ксантиппы был чрезвычайно богат и страстен. Почесываясь и зевая, они ждали продолжения, но Сократ с добродушным смехом простился со своим молодым другом и скрылся в своем убогом домике. Дорион, тревожа собак, пошел к себе, к Антисфену.
«Нет, я опять не точно высказал свою мысль… — думал он. — Погружаясь в себя в поисках себя, иногда, действительно, погружаешься в безотрадный мрак, но иногда, как вот теперь, навстречу ищущему откуда-то сияет там свет, мягкий и радостный, точно говоря: вот это — Ты. Но именно в этом-то свете все эти рассуждения философов, все эти башенки слов и кажутся ни на что не нужными… Вокруг скопилось слишком много мусора веков, — вдруг перескочила его мысль, — и люди только делают вид, что во все это верят… И вместе с софистами — настоящими, не болтунами — надо как-то эти дикие заросли расчищать, чтобы можно было дышать человеку вольно. И этот свет — может быть, это только игра воображения. Я знаю только то, что я знаю, и не знаю того, чего я не знаю — не надо принимать своих неясных, хотя бы и красивых фантазий за неопровержимые откровения. Может быть, и света никакого нет…»
И молодой Дорион решил уже в тысячный раз оставаться при факте. Он был так молод, что еще не успел узнать, что факт — это такое же неуловимое, неясное, мимолетное явление, как мысль, как слово, как сновидение. Но в нем было хорошо то, что он, действительно, ничего не боялся, что внутренняя свобода для него была, действительно, дороже всего и что прежде всего хотел он заглянуть в то, что было за всеми этими пестрыми бирюльками, которыми тешут себя люди — начиная с Парфенона и Афины Промахос и кончая тем кровопролитием, которым греки занимались теперь на крайнем северо-востоке Эллады, под Потидеей…
А ночной воздух весь был напоен нежнейшим запахом фиалок и умилительно было от него в молодой душе… И светло вспыхнул в ней стих Софокла из оды:
«Много чудес на свете, но нет чуда более великого, чем человек…»
III. ПИГМАЛИОН
Нелегка была эта тихая, душистая ночь и для Фидиаса. По пути от Периклеса его охватила страстная жажда видеть эту обаятельную и ужасную Дрозис, зарыться лицом в ее колена, ощущать ее всю всею душой, верить, что счастье будет, что он не знал, что делать, он стонал. Идти к ней было поздно — не потому, что час был слишком поздний, а потому, что теперь, в праздник, конечно, у нее пируют ее богатые поклонники, и ему там снова и снова придется корчиться на горячих угольях ревности… И, повесив голову, он, то и дело задираемый хорошо нагрузившимися гуляками, ничего не видя, пошел к себе.
Ему было за 45. Он был славен по всей Элладе. Три Афины его украшали Акрополь. Его Зевс Олимпийский заставлял говорить о себе весь тогдашний мир.
При виде Зевса говорили, забывались все горести людские: так много было в нем «света и милости». Это было «священное произведение, прекрасное до совершенства». Теперь он ведал всеми постройками на Акрополе и уже обсуждал с Периклесом дальнейшее: и храм Афины Нике — «Бескрылой Победы» — и восстановление древнего Эрехтейона. И потому — подкопы шли под него со стороны завистников неустанно. Он уже был раз под судом, обвиненный в нечестии: он вылепил на щите Парфенона портрет Периклеса и свой. Но его оправдали: Фидиас был Фидиас. Теперь искали другого повода подкопаться под него, а пока распускали из-под руки всякие грязные слухи о нем. Он не обращал на это никакого внимания: в центре жизни его стала прекрасная и ужасная Дрозис. И эта Дрозис произвела настоящий переворот в его жизни как художника: его искусство перестало удовлетворять его.
Войдя к себе, — в доме все уже спали, — он зажег светильник и прошел с ним в ту большую, почти пустую комнату, направо от входа, которая служила ему личной мастерской. Его ученики и помощники работали в другой, отдельной, и он все реже и реже заглядывал к ним. Он остановился на пороге: по середине покоя под покрывалом стояла только что конченная им статуя Афродиты, которую он изваял с Дрозис. Это была и его безысходная мука, и его торжество, а полупустой покой из мастерской стал его храмом…
Одним движением он сбросил с нее покрывало и сразу его охватил знакомый ему мучительный восторг. Афродита была изображена обнаженной до бедер. Одной рукой, правой, она придерживала соскользнувшие с нее покровы, а левая рука была приподнята в жесте необычайной прелести и стыдливости: как будто кто-то застал ее в этом полуобнаженном виде, и вот она торопится прикрыться, остановить дерзкого и не только движением руки, но и всем этим удивительным выражением божественно-прекрасного лица… Как всегда, он обошел ее кругом и остановился так, что все ее лицо было видно ему и душа его трепетала от изумительной в красоте своей линии ее правого бедра…
В это время в Элладе заговорили о молодом Поликлете. Говорили, что он скульптор людей, как Фидиас — скульптор богов. И вот тут-то и была скрыта драма великого артиста. Да, он ваял преимущественно богов, но не тех богов, которых в свое время изображал Гомер и Гезиод, пьяных, лгущих, дерущихся, распутных, а таких, какими они должны были бы быть, если бы они были настоящими богами. И вот, когда теперь Афродита была кончена, он вдруг иначе увидел свои прежние создания: да, это были боги, торжественные, величавые и — мертвые. Это было то, чего не бывает. А вот это — он застонал, как всегда, от восторга — это было каким-то прекраснейшим прорывом в живую жизнь. И это была не богиня, а Женщина или Женщина-богиня, живая, теплая, необыкновенная, такой взрыв творческих сил, что ему иногда становилось даже страшно перед ней и не верилось, что это он создал ее, что вообще человек может создать что-либо подобное.
Эта статуя была его мука, его казнь: это была и Дрозис, и это был холодный, мертвый камень, это было крушение прежнего Фидиаса, и это было торжественное воскресение какого-то нового артиста, и это была мучительнейшая красота, близкая, рядом, и недоступная, как будто она была на вершине Олимпа… Вся эта прекрасная фигура дышала неизъяснимой женственностью, в ней теплилась вся безмерная любовь его к ней, несуществующей, — ибо Дрозис живая была НЕ такой… — и ей хотелось молиться, лежать перед ней, у ее ног в сладком изнеможении какого-то необыкновенного умирания. Он чувствовал, как в душе его все больше и больше разгорается опять огневая буря любви и муки. Дрозис говорила ему, что она любит его, но она говорила ему это так, что было бы лучше, если бы она не говорила этих слов совсем. Она уже принадлежала ему, но это было источником муки нестерпимой, ибо она, — не подчеркивая этого — принадлежала и другим: она была — «благосклонная». Он помогал ей, но ей никаких денег не хватало: она не знала им счета… И все это хотелось бы забыть хотя бы только на эту короткую серебряную, душистую ночь…
Вспомнились уже сгоревшие дни, когда он, творец Зевса Олимпийского, так волновался: дадут ему или другому поставить эти статуи Афины в Акрополе — оставить на века память о себе в людях? Великое дело осталось за ним, в главной части оно уже выполнено, и слава его гремит уже по всей Элладе. Но все это он отдал бы теперь за ее любовь, за настоящую любовь, которая одна только и заслуживает этого имени. Только спаривание — он весь затрепетал — это не любовь. Любовь — это жертва самозабвенная, сгорающая на алтаре с наслаждением, с которым ничто в мире сравниться не может, любовь — это небо жизни, к которому ничто нечистое прикоснуться не может. Но именно этого-то и не было — мало того, она просто не понимала, делала вид, что не понимает, не верит, что это бывает, а, когда он в муке у ее ног говорил ей об этом, она с удивлением смотрела на него смеющимися глазами: «Что может этот человек придумать!.. И зачем?.. Когда все так просто…» И это было так ужасно, что и теперь на нем проступил холодный пот и сердце замерло в мучительном томлении. И тем ужаснее все это было, что он чувствовал за этим обманом настоящую Дрозис, которая пряталась от него, которая точно нарочно показывала себя такою, какою видеть ему было мучительно…
По городу лаяли собаки. Где-то в отдалении слышались голоса запоздавших гуляк. Ему почудился знакомый голос и раскат заразительнейшего хохота: так смеялся только Алкивиад. Пламя светильника иногда чуть колебалось, и тогда казалось, что Афродита тихо движется, живет. И вдруг в душе всплыло древнее сказание Кипра о Пигмалионе, для которого богиня превратила сделанную артистом статую в живую Галатею. В душе, стоящей на рубеже веры и неверия, как стояли тогда в Элладе тысячи и тысячи душ, заколебалась, как огонь светильника, неуверенная молитва.
«Сверши, о, Великая, такое чудо и для меня!.. — крепко сжимая руки и глядя исступленными глазами в прекрасный лик, шептал он, как в бреду. — Оживи ее для меня, но так, чтобы жизнь ее началась с этой ночи, только, чтобы не стояло за ней этого ужасного прошлого ее, чтобы была она чистой звездой с ночного неба, а не… — его свело в судороге отвращения, и опаляющей молнией прошла по душе боль… — Да, чтобы она была чиста, как звезда, чтобы был для нее в мире только я один, я, для которого никакая жертва не страшна, но наоборот, чем она невозможнее, тем желаннее и слаще… И мы бросили бы с ней этот вечно баламутящийся, проклятый город и все эти его грязные свары и унеслись бы с нею на ее тихий Милое, где так дремотно плещут лазурные волны на береговые скалы… Сверши, Великая, это чудо, сделай мою жизнь радостными Панафинеями в цветах и песнях!.. О, если бы это только случилось — хотя этого никогда, знаю, не случится… — я воздвиг бы Тебе такой храм, какого еще не видала земля… Ну, сделай же чудо, даруй ей светлую жизнь!.. Даруй мне, Всеблагая, Всемогущая, любовь ее!..»
И он, сам над собой горько усмехаясь, поднял воспаленные, ожидающие глаза к прекрасному лику и ждал: вот еще одно мгновение, она шевельнется, опустит к нему свой взор и озарит его с пьедестала улыбкой. И начнется такая сказка, какой еще не знала земля… Но — неподвижна была Афродита-Дрозис, молчала свежая, серебряная лунная ночь, и все, что на земле было, это только эта нестерпимая, рвущая душу боль… «А тогда, — вдруг прошептал он запекшимися губами, — убить и эту, и ту…» И, едва выговорив эти кровавые слова, он уже знал, что никогда этого не будет, ибо мучиться у ее ног это уже блаженство, которое он не отдаст за всю радость Елисейских Полей. Эта кровь и желчь сердца и есть жертва его ей, прекрасной и страшной… «Нет!.. — вдруг неожиданно вихрем пронеслось над его душой. — Софисты правы: никаких богов нет… Это — сказки людей…» Но тогда еще пустее становится земля и еще непонятнее жизнь, в которой, как смертельная рана, зияет эта черная дыра отрицания на том месте, где раньше сияли боги, хотя бы и выдуманные…
Мир жалко завалился. Прекрасный Акрополь с прекрасными храмами превращался в груду развалин, в которых живут только совы да ящерицы. Жизнь становилась холодной, как могила, и пустой, как море в бурные дни, когда кончаются «надежные месяцы» мореходов. И прижавшись горячим лбом к холодной статуе, Фидиас старался только об одном: не думать, не думать, не думать… Нет в жизни ничего достоверного, и все эти так называемые мудрецы наивны, как ребенок…
Вдали опять послышались пьяные крики веселых гуляк и опять Фидиасу почудилось, что он различает красивый голос и заразительный смех молодого повесы Алкивиада. «Вот этот не философствует и не мучается…» — подумалось ему.
IV. НАКАНУНЕ
В Афинах становилось все более и более тревожно: в воздухе определенно запахло не только фиалками, но — это много хуже — и «великими событиями». Твердая политика Периклеса на северо-востоке — Афинам было необходимо хорошо укрепиться там, чтобы обезопасить себе путь в Понт Эвксинский, через который из южной Скифии им доставлялась сушеная рыба и хлеб — все больше и больше возбуждала страсти в Элладе. В то время она была разделена на три лагеря: Афины со своими союзниками, вольными и невольными, Спарта со своими союзниками и нейтральные городки-государства, которые старались держаться в стороне от высокой политики, но обстоятельствами часто вынуждались становиться то на одну, то на другую сторону. Периклес сомневался: не слишком ли широко тратил он народные средства на постройки на Акрополе, и про себя решил экономить: что-то еще принесет назревающее столкновение со Спартой, ставшей во главе пелопоннесской лиги. Но в обществе и народе жизнь шла по-прежнему шумно и весело: Афины переживали период необычайного расцвета и жили широко. Старинная простота все более уступала место новой «изнеженности», по поводу которой так любят возвышенно, но бесплодно декламировать разные профессора и другие заботники. Богатые люди уже одевались теперь в египетские или финикийские ткани, полы покрывались коврами из Сард, пили и ели из металлической посуды Тира и Силона: свое уже не удовлетворяло, своим мог довольствоваться разве демос. Появились бани и даже ванны. Появились граждане, которые являлись на агору, по примеру пышных ионийцев, раздушенными.
Фарсагор, поэт и богач, потирая свои всегда холодные, слабые ручки, в последний раз рассеянными глазами оглядел убранные цветами столы, расставленные по покою:
1 2 3 4 5 6
— Не знаю… — отвечал Сократ, останавливаясь у себя под окнами. — Но я знаю, что, когда я лежал в колыбели, я знал еще меньше. А потом, с годами, я стал знакомиться с жизнью и людьми и потихоньку узнавал кое-что о том, что меня окружает. Из этого я могу заключить без большой возможности ошибки, что с годами, если я не узнаю всего — может быть, это только удел Того, кто стоит за богами-олимпийцами и Кого иногда я чувствую в мире смущенной душой — то все же я узнаю немножко больше. Свинья в грязной луже тупо хрюкает, не подымая глаз в небо — человек бьется о небо, мучается, желая вырвать у него тайну или тайны его молчания. Надо думать, надо биться, а что из этого выйдет, это знают только боги… если они, впрочем, такие, какими мы их себе воображаем, в чем — между нами — я сомневаюсь все больше и больше…
— Извини меня, Сократ, что я тут перебью тебя… — сказал Дорион. — Вот ты говоришь, что ты в колыбели не знал ничего, а мне часто кажется… да, да, только кажется, потому что логика тут бессильна… да и вообще настоящая мысль человеческая живет всегда вне логики… мне кажется, что пока человек, лежа в колыбельке, играет с солнечным лучом, он еще знает кое-что, но по мере того, как он растет, это настоящее знание он точно все более и более забывает. Слышишь, в олеандрах защелкал соловей? Он не посещал гимназии, не разговаривал с мудрыми, но разве можем мы сказать, что он не знает ничего или хотя бы того главного, что составляет самую сердцевину жизни? Ах! — вдруг воскликнул он и схватился за свою золотисто-кудрявую голову. — Вся беда, может быть, в том, что у человека нет достаточно слов, что он может написать для театра трагедию, но он не может высказать самого важного, самого светлого, того, что только его человеком и делает, что… Я уверен, что ты не понял меня, не понял, что я говорил тебе о мудрости ребенка в колыбельке, о соловье в зарослях олеандра, о собаке, воющей за забором…
— Ну, отчего же?.. — сказал Сократ не очень уверенно. — Но в каждой беседе нужен порядок и последовательность. Ты знаешь, что душа, заключенная в твоем теле, управляет им, как ей угодно…
— Но я этого совсем не знаю!.. — тихо уронил Дорион, потупившись.
— Погоди. И точно так же, надо полагать, и извечная мудрость управляет Вселенной по своей воле…
— Но я не вижу никакой мудрости во Вселенной! — все также тихо, но упрямо вставил Дорион. — Я вижу случай во всем… я вижу вихри…
— Но погоди же… — загорячился Сократ. — Если твой ум может одновременно думать об Афинах, Египте, Сицилии, то ум божий может мыслить одновременно обо всем существующем и…
— Нет, это просто сил никаких нет!.. — раздался вдруг над ними раздраженный женский голос. — Этим соловьям дня мало — им нужно еще баламутить своей болтовней всех и ночью… Нет, довольно!..
Из темного окна вдруг высунулись две руки с ведром и на голову Сократа с шумом обрушилась грязная вода, полная всяких кухонных отбросов.
— Пфу!.. — задыхаясь, затряс он головой. — Ах, ты, сумасшедшая баба… Ну, что ты скажешь, Дорион?!.. Впрочем, — усмехнулся он, — в природе всегда так бывает: после грозы — ливень. А у нас гроза была уже с утра. И всю одежду вымочила этой своей гадостью… Но она права: надо дать людям и покой. Мне было бы интересно докончить эту беседу с тобой, но придется ее отложить: я весь промок.
— Ты работал бы лучше с твоим Дорионом, чем зря языки трепать… — кричала им сверху Ксантиппа. — Иди сейчас же домой, а то я и его оболью! Полуночники…
В соседних домах уже выглядывали из окон взлохмаченные любопытные головы. К домашним бурям у Сократа соседи привыкли, но повторение их не утомляло: репертуар у Ксантиппы был чрезвычайно богат и страстен. Почесываясь и зевая, они ждали продолжения, но Сократ с добродушным смехом простился со своим молодым другом и скрылся в своем убогом домике. Дорион, тревожа собак, пошел к себе, к Антисфену.
«Нет, я опять не точно высказал свою мысль… — думал он. — Погружаясь в себя в поисках себя, иногда, действительно, погружаешься в безотрадный мрак, но иногда, как вот теперь, навстречу ищущему откуда-то сияет там свет, мягкий и радостный, точно говоря: вот это — Ты. Но именно в этом-то свете все эти рассуждения философов, все эти башенки слов и кажутся ни на что не нужными… Вокруг скопилось слишком много мусора веков, — вдруг перескочила его мысль, — и люди только делают вид, что во все это верят… И вместе с софистами — настоящими, не болтунами — надо как-то эти дикие заросли расчищать, чтобы можно было дышать человеку вольно. И этот свет — может быть, это только игра воображения. Я знаю только то, что я знаю, и не знаю того, чего я не знаю — не надо принимать своих неясных, хотя бы и красивых фантазий за неопровержимые откровения. Может быть, и света никакого нет…»
И молодой Дорион решил уже в тысячный раз оставаться при факте. Он был так молод, что еще не успел узнать, что факт — это такое же неуловимое, неясное, мимолетное явление, как мысль, как слово, как сновидение. Но в нем было хорошо то, что он, действительно, ничего не боялся, что внутренняя свобода для него была, действительно, дороже всего и что прежде всего хотел он заглянуть в то, что было за всеми этими пестрыми бирюльками, которыми тешут себя люди — начиная с Парфенона и Афины Промахос и кончая тем кровопролитием, которым греки занимались теперь на крайнем северо-востоке Эллады, под Потидеей…
А ночной воздух весь был напоен нежнейшим запахом фиалок и умилительно было от него в молодой душе… И светло вспыхнул в ней стих Софокла из оды:
«Много чудес на свете, но нет чуда более великого, чем человек…»
III. ПИГМАЛИОН
Нелегка была эта тихая, душистая ночь и для Фидиаса. По пути от Периклеса его охватила страстная жажда видеть эту обаятельную и ужасную Дрозис, зарыться лицом в ее колена, ощущать ее всю всею душой, верить, что счастье будет, что он не знал, что делать, он стонал. Идти к ней было поздно — не потому, что час был слишком поздний, а потому, что теперь, в праздник, конечно, у нее пируют ее богатые поклонники, и ему там снова и снова придется корчиться на горячих угольях ревности… И, повесив голову, он, то и дело задираемый хорошо нагрузившимися гуляками, ничего не видя, пошел к себе.
Ему было за 45. Он был славен по всей Элладе. Три Афины его украшали Акрополь. Его Зевс Олимпийский заставлял говорить о себе весь тогдашний мир.
При виде Зевса говорили, забывались все горести людские: так много было в нем «света и милости». Это было «священное произведение, прекрасное до совершенства». Теперь он ведал всеми постройками на Акрополе и уже обсуждал с Периклесом дальнейшее: и храм Афины Нике — «Бескрылой Победы» — и восстановление древнего Эрехтейона. И потому — подкопы шли под него со стороны завистников неустанно. Он уже был раз под судом, обвиненный в нечестии: он вылепил на щите Парфенона портрет Периклеса и свой. Но его оправдали: Фидиас был Фидиас. Теперь искали другого повода подкопаться под него, а пока распускали из-под руки всякие грязные слухи о нем. Он не обращал на это никакого внимания: в центре жизни его стала прекрасная и ужасная Дрозис. И эта Дрозис произвела настоящий переворот в его жизни как художника: его искусство перестало удовлетворять его.
Войдя к себе, — в доме все уже спали, — он зажег светильник и прошел с ним в ту большую, почти пустую комнату, направо от входа, которая служила ему личной мастерской. Его ученики и помощники работали в другой, отдельной, и он все реже и реже заглядывал к ним. Он остановился на пороге: по середине покоя под покрывалом стояла только что конченная им статуя Афродиты, которую он изваял с Дрозис. Это была и его безысходная мука, и его торжество, а полупустой покой из мастерской стал его храмом…
Одним движением он сбросил с нее покрывало и сразу его охватил знакомый ему мучительный восторг. Афродита была изображена обнаженной до бедер. Одной рукой, правой, она придерживала соскользнувшие с нее покровы, а левая рука была приподнята в жесте необычайной прелести и стыдливости: как будто кто-то застал ее в этом полуобнаженном виде, и вот она торопится прикрыться, остановить дерзкого и не только движением руки, но и всем этим удивительным выражением божественно-прекрасного лица… Как всегда, он обошел ее кругом и остановился так, что все ее лицо было видно ему и душа его трепетала от изумительной в красоте своей линии ее правого бедра…
В это время в Элладе заговорили о молодом Поликлете. Говорили, что он скульптор людей, как Фидиас — скульптор богов. И вот тут-то и была скрыта драма великого артиста. Да, он ваял преимущественно богов, но не тех богов, которых в свое время изображал Гомер и Гезиод, пьяных, лгущих, дерущихся, распутных, а таких, какими они должны были бы быть, если бы они были настоящими богами. И вот, когда теперь Афродита была кончена, он вдруг иначе увидел свои прежние создания: да, это были боги, торжественные, величавые и — мертвые. Это было то, чего не бывает. А вот это — он застонал, как всегда, от восторга — это было каким-то прекраснейшим прорывом в живую жизнь. И это была не богиня, а Женщина или Женщина-богиня, живая, теплая, необыкновенная, такой взрыв творческих сил, что ему иногда становилось даже страшно перед ней и не верилось, что это он создал ее, что вообще человек может создать что-либо подобное.
Эта статуя была его мука, его казнь: это была и Дрозис, и это был холодный, мертвый камень, это было крушение прежнего Фидиаса, и это было торжественное воскресение какого-то нового артиста, и это была мучительнейшая красота, близкая, рядом, и недоступная, как будто она была на вершине Олимпа… Вся эта прекрасная фигура дышала неизъяснимой женственностью, в ней теплилась вся безмерная любовь его к ней, несуществующей, — ибо Дрозис живая была НЕ такой… — и ей хотелось молиться, лежать перед ней, у ее ног в сладком изнеможении какого-то необыкновенного умирания. Он чувствовал, как в душе его все больше и больше разгорается опять огневая буря любви и муки. Дрозис говорила ему, что она любит его, но она говорила ему это так, что было бы лучше, если бы она не говорила этих слов совсем. Она уже принадлежала ему, но это было источником муки нестерпимой, ибо она, — не подчеркивая этого — принадлежала и другим: она была — «благосклонная». Он помогал ей, но ей никаких денег не хватало: она не знала им счета… И все это хотелось бы забыть хотя бы только на эту короткую серебряную, душистую ночь…
Вспомнились уже сгоревшие дни, когда он, творец Зевса Олимпийского, так волновался: дадут ему или другому поставить эти статуи Афины в Акрополе — оставить на века память о себе в людях? Великое дело осталось за ним, в главной части оно уже выполнено, и слава его гремит уже по всей Элладе. Но все это он отдал бы теперь за ее любовь, за настоящую любовь, которая одна только и заслуживает этого имени. Только спаривание — он весь затрепетал — это не любовь. Любовь — это жертва самозабвенная, сгорающая на алтаре с наслаждением, с которым ничто в мире сравниться не может, любовь — это небо жизни, к которому ничто нечистое прикоснуться не может. Но именно этого-то и не было — мало того, она просто не понимала, делала вид, что не понимает, не верит, что это бывает, а, когда он в муке у ее ног говорил ей об этом, она с удивлением смотрела на него смеющимися глазами: «Что может этот человек придумать!.. И зачем?.. Когда все так просто…» И это было так ужасно, что и теперь на нем проступил холодный пот и сердце замерло в мучительном томлении. И тем ужаснее все это было, что он чувствовал за этим обманом настоящую Дрозис, которая пряталась от него, которая точно нарочно показывала себя такою, какою видеть ему было мучительно…
По городу лаяли собаки. Где-то в отдалении слышались голоса запоздавших гуляк. Ему почудился знакомый голос и раскат заразительнейшего хохота: так смеялся только Алкивиад. Пламя светильника иногда чуть колебалось, и тогда казалось, что Афродита тихо движется, живет. И вдруг в душе всплыло древнее сказание Кипра о Пигмалионе, для которого богиня превратила сделанную артистом статую в живую Галатею. В душе, стоящей на рубеже веры и неверия, как стояли тогда в Элладе тысячи и тысячи душ, заколебалась, как огонь светильника, неуверенная молитва.
«Сверши, о, Великая, такое чудо и для меня!.. — крепко сжимая руки и глядя исступленными глазами в прекрасный лик, шептал он, как в бреду. — Оживи ее для меня, но так, чтобы жизнь ее началась с этой ночи, только, чтобы не стояло за ней этого ужасного прошлого ее, чтобы была она чистой звездой с ночного неба, а не… — его свело в судороге отвращения, и опаляющей молнией прошла по душе боль… — Да, чтобы она была чиста, как звезда, чтобы был для нее в мире только я один, я, для которого никакая жертва не страшна, но наоборот, чем она невозможнее, тем желаннее и слаще… И мы бросили бы с ней этот вечно баламутящийся, проклятый город и все эти его грязные свары и унеслись бы с нею на ее тихий Милое, где так дремотно плещут лазурные волны на береговые скалы… Сверши, Великая, это чудо, сделай мою жизнь радостными Панафинеями в цветах и песнях!.. О, если бы это только случилось — хотя этого никогда, знаю, не случится… — я воздвиг бы Тебе такой храм, какого еще не видала земля… Ну, сделай же чудо, даруй ей светлую жизнь!.. Даруй мне, Всеблагая, Всемогущая, любовь ее!..»
И он, сам над собой горько усмехаясь, поднял воспаленные, ожидающие глаза к прекрасному лику и ждал: вот еще одно мгновение, она шевельнется, опустит к нему свой взор и озарит его с пьедестала улыбкой. И начнется такая сказка, какой еще не знала земля… Но — неподвижна была Афродита-Дрозис, молчала свежая, серебряная лунная ночь, и все, что на земле было, это только эта нестерпимая, рвущая душу боль… «А тогда, — вдруг прошептал он запекшимися губами, — убить и эту, и ту…» И, едва выговорив эти кровавые слова, он уже знал, что никогда этого не будет, ибо мучиться у ее ног это уже блаженство, которое он не отдаст за всю радость Елисейских Полей. Эта кровь и желчь сердца и есть жертва его ей, прекрасной и страшной… «Нет!.. — вдруг неожиданно вихрем пронеслось над его душой. — Софисты правы: никаких богов нет… Это — сказки людей…» Но тогда еще пустее становится земля и еще непонятнее жизнь, в которой, как смертельная рана, зияет эта черная дыра отрицания на том месте, где раньше сияли боги, хотя бы и выдуманные…
Мир жалко завалился. Прекрасный Акрополь с прекрасными храмами превращался в груду развалин, в которых живут только совы да ящерицы. Жизнь становилась холодной, как могила, и пустой, как море в бурные дни, когда кончаются «надежные месяцы» мореходов. И прижавшись горячим лбом к холодной статуе, Фидиас старался только об одном: не думать, не думать, не думать… Нет в жизни ничего достоверного, и все эти так называемые мудрецы наивны, как ребенок…
Вдали опять послышались пьяные крики веселых гуляк и опять Фидиасу почудилось, что он различает красивый голос и заразительный смех молодого повесы Алкивиада. «Вот этот не философствует и не мучается…» — подумалось ему.
IV. НАКАНУНЕ
В Афинах становилось все более и более тревожно: в воздухе определенно запахло не только фиалками, но — это много хуже — и «великими событиями». Твердая политика Периклеса на северо-востоке — Афинам было необходимо хорошо укрепиться там, чтобы обезопасить себе путь в Понт Эвксинский, через который из южной Скифии им доставлялась сушеная рыба и хлеб — все больше и больше возбуждала страсти в Элладе. В то время она была разделена на три лагеря: Афины со своими союзниками, вольными и невольными, Спарта со своими союзниками и нейтральные городки-государства, которые старались держаться в стороне от высокой политики, но обстоятельствами часто вынуждались становиться то на одну, то на другую сторону. Периклес сомневался: не слишком ли широко тратил он народные средства на постройки на Акрополе, и про себя решил экономить: что-то еще принесет назревающее столкновение со Спартой, ставшей во главе пелопоннесской лиги. Но в обществе и народе жизнь шла по-прежнему шумно и весело: Афины переживали период необычайного расцвета и жили широко. Старинная простота все более уступала место новой «изнеженности», по поводу которой так любят возвышенно, но бесплодно декламировать разные профессора и другие заботники. Богатые люди уже одевались теперь в египетские или финикийские ткани, полы покрывались коврами из Сард, пили и ели из металлической посуды Тира и Силона: свое уже не удовлетворяло, своим мог довольствоваться разве демос. Появились бани и даже ванны. Появились граждане, которые являлись на агору, по примеру пышных ионийцев, раздушенными.
Фарсагор, поэт и богач, потирая свои всегда холодные, слабые ручки, в последний раз рассеянными глазами оглядел убранные цветами столы, расставленные по покою:
1 2 3 4 5 6