Да даже эти… если бы не его рана, никогда лаосцы не посмели бы взять его на мушку. Ну и что ж, пускай в их глазах он утратил былую силу, зато в своих пока ещё нет; этим двоим он уже показал. Перкен поднял глаза на Савана; их взгляды встретились, и он понял так же ясно, как если бы вождь высказал свою мысль вслух, что для него он человек конченый. Во второй раз он видел отражение своей смерти во взгляде другого; его охватило яростное желание выстрелить в него, словно только убийство могло позволить ему утвердить своё существование и продолжать борьбу против собственного конца. То же самое он наверняка увидит в глазах всех своих людей; это бредовое ощущение, будто можно взять свою смерть за шиворот и драться с ней, точно со зверем, которое охватило его только что, когда ему пришла мысль выстрелить в Савана, с неукротимой силой вновь овладевало им. Он будет уничтожать своего злейшего врага — поражение — в душе каждого из своих людей. Ему вспомнился его дядя, мелкий датский помещик, который, совершив тысячу всяких безумств, велел, как властитель гуннов, заживо зарыть себя в землю на своем мёртвом коне, поддерживаемом вбитыми кольями, и, отринув истошный призыв своих нервов, заставил себя ни разу не крикнуть во время агонии, дабы усилием воли прогнать сотрясавшие его конвульсии ужаса.
— Я ухожу.
IV
Теперь уже никаких деревень: против неба — горы, первые, на которые Перкен возлагал надежды; внизу — река. Над лесом свершали свой тяжёлый полет птицы и скользили, вроде слабого отблеска, бабочки; а небольшие зверушки, в особенности обезьяны, разбегались в панике, как от пожара, от мои, которых колонна откинула назад к самому горизонту. Обезьяны переправлялись через реку сотнями, подобно вихрю листьев, обрушиваясь на берег, а когда останавливались у воды, подняв хвост кверху, напоминали кошек. Одна здоровенная барахталась посреди реки, встав, верно, на камень: в бинокль Клоду было явственно видно, как она, похожая на вымокшую собаку, пыталась сбросить взобравшихся ей на спину малышей. На другом берегу реки они исчезали стремглав средь хлопающих веток, и бегство их, оказавшись на виду между двумя берегами леса, как бы соединяло сверкающую гладь воды с нескончаемой кривой исхода племён.
Костры, горевшие теперь целый день, окутывали склоны шлейфами дыма; даже ослепительный полуденный свет не мог его рассеять; без малейшего ветерка он сам поднимался мало-помалу до середины гор, подбираясь к тропинке, по которой следовали белые; то было предвестие приближения людей, наподобие глухого топота армии. Дым от любого нового костра, с каждым разом становившегося всё более опасным по своему расположению, чем предыдущий, густой струёй шёл вертикально вверх, прежде чем его разреженные клубы превращались в шлейф; и Клод в тревоге вглядывался на километр вперёд, опасаясь, что появится новый дым, который будет равносилен повороту ключа в замочной скважине.
— Ещё один костёр, и нам уже не пройти.
Перкен не открывал глаз.
— Бывают минуты, когда мне начинает казаться, что эта история не представляет ни малейшего интереса, что всё это неважно, — сказал он сквозь зубы, как бы про себя.
— То, что нас отрежут?
— Нет, я имею в виду смерть.
За грядой гор территория Перкена сама себя защищала, придавленная сиротливым одиночеством своих хребтов без костров. С другой стороны — железная дорога. Если Перкен умрёт, Клод будет отброшен назад, к дожидавшимся его барельефам; никогда стиенги сами по себе не осмелятся напасть на железнодорожную линию.
Перкен погружался в тупое оцепенение. У самых его ушей перехлёстывалось тонкое комариное жужжание; боль от укусов, казавшаяся прозрачной, наслаивалась, словно филигрань, на боль от раны. Она тоже то подступала, то отпускала, усиливая жар, обрекая Перкена на кошмарную борьбу с желанием прикоснуться к себе, и казалось, будто другая боль так и подстерегает его, выставляя в виде приманки эту. Внезапно его внимание привлёк какой-то звук; оказалось, это его пальцы, точно завороженные жгучими укусами насекомых, судорожно стучали по бортику повозки, а он даже не замечал этого. Всё, что он думал о жизни, под воздействием лихорадки распадалось, разлагалось, будто тело в земле; слишком резкий толчок вернул его на поверхность жизни. Он очнулся в ту же секунду, сознание его прояснилось от услышанной фразы Клода и движения повозки, слившихся для него воедино; он до того ослаб, что не различал уже своих ощущений, и это нестерпимое пробуждение возвращало его одновременно и к жизни, от которой ему хотелось бежать, и к самому себе, а себя ему терять не хотелось. Употребить свою мысль хоть на что-нибудь! Он попробовал приподняться, чтобы взглянуть на новый костёр, но не успел он пошевелиться, как далеко впереди разорвалась мина; земля после взрыва падала с громким влажным хлюпаньем. Собаки мои завыли.
— Главное — это колонна, Клод. Пока железная дорога не кончена, её ещё можно обезвредить. Все коммуникации находятся в глубине; надо будет перерезать их достаточно далеко отсюда, изолировать начало линии, захватить оружие… Тут нет ничего невозможного… Только бы мне добраться! Проклятая лихорадка… Когда я выкарабкаюсь, мне хотелось бы по крайней мере… Клод, ты меня слышишь?
— Ну конечно.
— Пускай хоть моя смерть заставит их быть свободными.
— Тебе-то что до этого?
Перкен закрыл глаза: разве можно заставить живого понять себя?
— Ты опять не чувствуешь боли?
— Чувствую, но только при очень сильных толчках. Правда, я чересчур ослаб, так что вряд ли это нормально… Верно, снова заберёт…
Он взглянул на вершины гор, потом на холм, где только что взорвалась мина. Чтобы навести бинокль, ему пришлось упереться в дерево повозки; голова его болталась из стороны в сторону; наконец он сумел удержать её.
«Теперь я не смог бы даже стрелять…»
Наверху буйволы привозили брёвна для шпал, которые сиамцы сталкивали вниз, затем снова с точностью машины отправлялись в путь, кружа вокруг последнего бревна, как Грабо в своей хижине. Беззвучное, будто в ином мире, падение каждого бревна отдавалось болью в его колене. Не только над его надеждами пройдёт эта железная дорога, точно таран продвигавшаяся к горным цепям на горизонте, но и над его самым что ни на есть настоящим трупом, над его истлевшими глазами, изъеденными землёй ушами. До него не доносился шум падения деревьев, и всё-таки каждую секунду он слышал его в биении своей крови; он знал, что у себя он вылечится, и в то же время не сомневался, что должен умереть, что над соцветием надежд, воплощением которых он был, мир захлопнется, замкнутый этой железной дорогой, словно цепями узника, и ничто на свете, ничто и никогда, не возместит боли ни прошлых его страданий, ни нынешних; быть человеком ещё более абсурдно, чем быть умирающим… Столбы густого дыма от костров мои, которых становилось всё больше, вздымались вверх в полуденном пекле, заволакивая горизонт, подобно гигантскому частоколу; зной, лихорадка, повозка, жгучие укусы, лай собак, шпалы, которые сбрасывали там, как сбрасывали бы лопатами землю на его тело, — всё это мешалось с частоколом столбов дыма и могуществом леса, с самою смертью — поистине нечеловеческое пленение без всякой надежды. Песнь комаров заглушал теперь вой собак, катившийся из конца в конец долины; из-за холмов им вторили другие; гомоном полнился лес до самого горизонта, крики заполняли все свободное пространство между столбами дыма. Да, он самый настоящий пленник, всё ещё запертый в мире людей, словно в подземелье, окружённый всё теми же опасностями, и этими кострами, и этой абсурдностью, — куда до всего этого подземным тварям. Рядом с ним Клод, который будет жить, который верит в жизнь, как другие верят в то, что терзающие вас палачи тоже люди, — ненавистный Клод. Один. Один со своей лихорадкой, сотрясавшей его с головы до колена, и этой неизменной штукой, лежавшей на его ноге, — рукой. За последние дни он несколько раз видел её такой: свободной, отстраненной от него. Лежа преспокойно на его ляжке, она словно глядела на него, разделяя одиночество, в которое он погружался с ощущением горячей воды на всей коже. Очнувшись на мгновение, он вспомнил, что, когда начинается агония, руки сводит судорога. Он был в этом уверен. В неудержимом беге к такому примитивному миру, как мир леса, жестокое сознание не покидало его: рука эта была здесь, белая, завораживающая, с пальцами, лежавшими выше тяжёлой ладони, и ногтями, впившимися в ткань коротких штанов, словно пауки, повисшие на своей паутине, а краем лапок зацепившиеся за горячие листья; она была здесь, прямо перед ним, в бесформенном мире, где он барахтался, как другие барахтаются в вязких глубинах. И никакая не огромная, самая обыкновенная, простая, но живая, как глаз. Смерть, это и была смерть.
Клод глядел на него: вой диких собак вполне соответствовал этому измождённому, небритому лицу с опущенными веками, чей сон был таким далёким, отчуждённым, что мог свидетельствовать только о приближении смерти. Единственный человек, который любил его за то, чем он был на самом деле, чем хотел быть, и, значит, любил его самого, а не какое-то там воспоминание о ребёнке… Клод не решался прикоснуться к нему. Но когда голова Перкена ударилась о деревянный бортик повозки, Клод приподнял её и, сдвинув со лба шлем, уложил поудобнее. Перкен открыл глаза: на него нахлынуло небо, изнуряющее и всё-таки полное радости. Между ним и небом промелькнуло несколько веток без насекомых, вздрагивающих, как воздух, как последняя лаоска, которой он обладал. Он ничего уже не ведал о людях и даже о земле, которая катилась под ним вместе со своими деревьями и животными, ему была ведома только эта белая, залитая нестерпимым светом необъятность, эта трагическая радость, которая растворяла его и мало-помалу наполнялась глухим биением его сердца.
Он слушал теперь только себя, как будто он один мог сговориться с пеклом, вырывавшим его душу у леса, как будто он один мог выразить неотвратимый ответ своей раны этому проклятущему небу. «Мне думается, я сам способен обмануться, когда наступит час моей смерти…» Жизнь была тут, в ослепительном сиянии, куда погружалась земля; а та, другая, — в неотступном, пронизывающем биении его вен. Однако меж ними не было борьбы, иначе сердце это перестало бы биться, ответив на неумолимый зов света и тоже растворившись в нём… У него не было больше руки, не было тела, одна только боль; что означало слово «поражение»? Глаза его горели под веками, словно их полоснуло чем-то острым. На одно из век сел комар, но у него уже не было сил шевельнуться; Клод подоткнул ему под голову брезент, надвинул шлем, и тень позволила ему снова уйти в себя.
Ему вспомнилось, как он, пьяный, упал в реку, распевая во все горло над плещущей водой. И теперь тоже смерть разливалась вокруг него, до самого горизонта, словно подрагивающий воздух. Ничто и никогда не придаст смысла его жизни, даже этот самозабвенный восторг, отдававший его во власть солнцу. На земле жили люди, они верили в свои страсти, в свои страдания, в своё предназначение — насекомые, нашедшие приют под листьями, несчётная масса под гнётом смерти. Это вселило в него несказанную радость, звеневшую у него в груди и в ноге при каждом биении крови в запястьях, в висках, в сердце; то была поступь всеобщего безумия, плавившегося на солнце. А между тем ни один человек не умирал никогда: они прошли, подобно облакам, которые только что рассеялись в небесах, подобно лесу, подобно храмам; и только один он должен умереть, быть исторгнутым.
Рука его ожила. Она была неподвижна, но он чувствовал, как в ней бежит кровь, и слышал её всплески, сливавшиеся с плеском реки. Воспоминания его тоже были тут, на страже, удерживаемые его угрожающе скрюченными пальцами. Подобно судорожному движению пальцев, наплыв воспоминаний возвещал близкий конец. Они хлынут на него с наступлением агонии, назойливые, словно столбы дыма, поднимавшиеся вместе со звуками тамтамов и собачьим лаем. Он стиснул зубы, опьянев от надвигающегося расставания со своим телом и неотступности раскалённого неба, которое застало его врасплох: чудовищная боль обрушилась на него, пронзив от колена до головы, словно у него заживо оторвали какую-то часть тела. Перед ним разверзлась готовая рухнуть галерея, уходившая куда-то глубоко под землю… Он так сильно укусил себя, что потекла кровь.
Клод увидал кровь, сочившуюся у него сквозь зубы; однако страдание защищало его друга от смерти; пока он страдает, он жив. Внезапно воображение Клода поставило его на место Перкена; никогда ещё он так не дорожил своею жизнью, которую не любил. Кровь стекала струйками по подбородку, как тогда, от пули, попавшей в гаура, и ничего нельзя было поделать, оставалось только смотреть на эти покрасневшие от укуса зубы и ждать.
«Если я предаюсь воспоминаниям, — думал Перкен, — значит, я умираю…» Вся его жизнь была тут, рядом, ужасная, исполненная терпения, вроде тех стиенгов, что собрались возле хижины… «А может, никто ни о чём не вспоминает…» Он поджидал своё прошлое, но не забывал о руке; между тем, несмотря на усилие воли и боль, он снова видел себя бросающим кольт и идущим навстречу стиенгам в косых лучах закатного солнца. Но и это не могло быть предвестием его смерти, потому что это был совсем другой человек и другая, канувшая в прошлое, жизнь. Как мог он, добравшись к себе, победить эти мины, терзавшие его даже в огне, которым он теперь горел? Боль вернулась, и с её возвращением он уже знал, что никогда ему не добраться к себе, словно знание это пришло к нему вместе с солёным вкусом собственной крови: от боли он разорвал кожу на подбородке, зубы прошли сквозь жёсткую щетину бороды. Страдание всё больше возбуждало его; но пускай оно будет ещё нестерпимее и превратит его в безумца, в женщину в родах, которая воет, чтобы поторопить время, — рождаются же ещё в мире мужчины… Не молодость вспоминалась ему, как он ожидал, а исчезнувшие существа, словно смерть созывала мёртвых… «Только бы не похоронили меня заживо!» Но рука была тут, а с ней и воспоминания, точно глаза дикарей в ту ночь, во тьме; заживо его не похоронят.
«Лицо незаметно утратило человеческий облик», — отметил Клод. Плечи его дрогнули; тоска казалась неизбывной, будто в небе над погребальным стенанием собак повисла вдруг оглушительная тишина; оказавшись лицом к лицу с тщетой быть человеком, он ощущал себя больным и из-за этой тишины, и из-за неумолимого обвинения миру, бросаемого любым умирающим, которого любят. Смерть, более могущественная, чем лес и небо, впилась ему в лицо, силой обратив его к извечной битве. «Сколько людей в этот час бодрствуют у таких вот тел?» И почти все эти страждущие тела, затерянные в ночи Европы или в свете дня Азии и тоже раздавленные тщетою своей жизни, исполненные ненависти к тем, кто проснётся поутру, пытались найти утешение у богов. Ах, если бы они существовали, чтобы можно было, хотя бы ценою вечных мук, провыть, как вот эти собаки, о том, что никакая божественная мысль, никакое вознаграждение в будущем, ничто не может оправдать конца человеческого существования, чтобы можно было избегнуть тщеты возопить об этом перед лицом нерушимого дневного покоя, и этих закрытых глаз, и этих окровавленных зубов, продолжавших рвать кожу!.. Ускользнуть. Найти спасение от этого измученного лица, этого чудовищного краха! Губы приоткрылись.
— Смерти… нет… Есть только… я…
Один из пальцев судорожно впился в ногу.
— Я… который должен умереть…
Клод с ненавистью вспомнил фразу из своего детства: «Господи, не оставь нас в наш последний час…» Выразить хотя бы руками и глазами, если не словами, то безысходное братское сочувствие, из-за которого он места себе не находил! Клод крепко обнял его за плечи.
Перкен глядел на этого свидетеля, такого чужого, словно существо из другого мира.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
— Я ухожу.
IV
Теперь уже никаких деревень: против неба — горы, первые, на которые Перкен возлагал надежды; внизу — река. Над лесом свершали свой тяжёлый полет птицы и скользили, вроде слабого отблеска, бабочки; а небольшие зверушки, в особенности обезьяны, разбегались в панике, как от пожара, от мои, которых колонна откинула назад к самому горизонту. Обезьяны переправлялись через реку сотнями, подобно вихрю листьев, обрушиваясь на берег, а когда останавливались у воды, подняв хвост кверху, напоминали кошек. Одна здоровенная барахталась посреди реки, встав, верно, на камень: в бинокль Клоду было явственно видно, как она, похожая на вымокшую собаку, пыталась сбросить взобравшихся ей на спину малышей. На другом берегу реки они исчезали стремглав средь хлопающих веток, и бегство их, оказавшись на виду между двумя берегами леса, как бы соединяло сверкающую гладь воды с нескончаемой кривой исхода племён.
Костры, горевшие теперь целый день, окутывали склоны шлейфами дыма; даже ослепительный полуденный свет не мог его рассеять; без малейшего ветерка он сам поднимался мало-помалу до середины гор, подбираясь к тропинке, по которой следовали белые; то было предвестие приближения людей, наподобие глухого топота армии. Дым от любого нового костра, с каждым разом становившегося всё более опасным по своему расположению, чем предыдущий, густой струёй шёл вертикально вверх, прежде чем его разреженные клубы превращались в шлейф; и Клод в тревоге вглядывался на километр вперёд, опасаясь, что появится новый дым, который будет равносилен повороту ключа в замочной скважине.
— Ещё один костёр, и нам уже не пройти.
Перкен не открывал глаз.
— Бывают минуты, когда мне начинает казаться, что эта история не представляет ни малейшего интереса, что всё это неважно, — сказал он сквозь зубы, как бы про себя.
— То, что нас отрежут?
— Нет, я имею в виду смерть.
За грядой гор территория Перкена сама себя защищала, придавленная сиротливым одиночеством своих хребтов без костров. С другой стороны — железная дорога. Если Перкен умрёт, Клод будет отброшен назад, к дожидавшимся его барельефам; никогда стиенги сами по себе не осмелятся напасть на железнодорожную линию.
Перкен погружался в тупое оцепенение. У самых его ушей перехлёстывалось тонкое комариное жужжание; боль от укусов, казавшаяся прозрачной, наслаивалась, словно филигрань, на боль от раны. Она тоже то подступала, то отпускала, усиливая жар, обрекая Перкена на кошмарную борьбу с желанием прикоснуться к себе, и казалось, будто другая боль так и подстерегает его, выставляя в виде приманки эту. Внезапно его внимание привлёк какой-то звук; оказалось, это его пальцы, точно завороженные жгучими укусами насекомых, судорожно стучали по бортику повозки, а он даже не замечал этого. Всё, что он думал о жизни, под воздействием лихорадки распадалось, разлагалось, будто тело в земле; слишком резкий толчок вернул его на поверхность жизни. Он очнулся в ту же секунду, сознание его прояснилось от услышанной фразы Клода и движения повозки, слившихся для него воедино; он до того ослаб, что не различал уже своих ощущений, и это нестерпимое пробуждение возвращало его одновременно и к жизни, от которой ему хотелось бежать, и к самому себе, а себя ему терять не хотелось. Употребить свою мысль хоть на что-нибудь! Он попробовал приподняться, чтобы взглянуть на новый костёр, но не успел он пошевелиться, как далеко впереди разорвалась мина; земля после взрыва падала с громким влажным хлюпаньем. Собаки мои завыли.
— Главное — это колонна, Клод. Пока железная дорога не кончена, её ещё можно обезвредить. Все коммуникации находятся в глубине; надо будет перерезать их достаточно далеко отсюда, изолировать начало линии, захватить оружие… Тут нет ничего невозможного… Только бы мне добраться! Проклятая лихорадка… Когда я выкарабкаюсь, мне хотелось бы по крайней мере… Клод, ты меня слышишь?
— Ну конечно.
— Пускай хоть моя смерть заставит их быть свободными.
— Тебе-то что до этого?
Перкен закрыл глаза: разве можно заставить живого понять себя?
— Ты опять не чувствуешь боли?
— Чувствую, но только при очень сильных толчках. Правда, я чересчур ослаб, так что вряд ли это нормально… Верно, снова заберёт…
Он взглянул на вершины гор, потом на холм, где только что взорвалась мина. Чтобы навести бинокль, ему пришлось упереться в дерево повозки; голова его болталась из стороны в сторону; наконец он сумел удержать её.
«Теперь я не смог бы даже стрелять…»
Наверху буйволы привозили брёвна для шпал, которые сиамцы сталкивали вниз, затем снова с точностью машины отправлялись в путь, кружа вокруг последнего бревна, как Грабо в своей хижине. Беззвучное, будто в ином мире, падение каждого бревна отдавалось болью в его колене. Не только над его надеждами пройдёт эта железная дорога, точно таран продвигавшаяся к горным цепям на горизонте, но и над его самым что ни на есть настоящим трупом, над его истлевшими глазами, изъеденными землёй ушами. До него не доносился шум падения деревьев, и всё-таки каждую секунду он слышал его в биении своей крови; он знал, что у себя он вылечится, и в то же время не сомневался, что должен умереть, что над соцветием надежд, воплощением которых он был, мир захлопнется, замкнутый этой железной дорогой, словно цепями узника, и ничто на свете, ничто и никогда, не возместит боли ни прошлых его страданий, ни нынешних; быть человеком ещё более абсурдно, чем быть умирающим… Столбы густого дыма от костров мои, которых становилось всё больше, вздымались вверх в полуденном пекле, заволакивая горизонт, подобно гигантскому частоколу; зной, лихорадка, повозка, жгучие укусы, лай собак, шпалы, которые сбрасывали там, как сбрасывали бы лопатами землю на его тело, — всё это мешалось с частоколом столбов дыма и могуществом леса, с самою смертью — поистине нечеловеческое пленение без всякой надежды. Песнь комаров заглушал теперь вой собак, катившийся из конца в конец долины; из-за холмов им вторили другие; гомоном полнился лес до самого горизонта, крики заполняли все свободное пространство между столбами дыма. Да, он самый настоящий пленник, всё ещё запертый в мире людей, словно в подземелье, окружённый всё теми же опасностями, и этими кострами, и этой абсурдностью, — куда до всего этого подземным тварям. Рядом с ним Клод, который будет жить, который верит в жизнь, как другие верят в то, что терзающие вас палачи тоже люди, — ненавистный Клод. Один. Один со своей лихорадкой, сотрясавшей его с головы до колена, и этой неизменной штукой, лежавшей на его ноге, — рукой. За последние дни он несколько раз видел её такой: свободной, отстраненной от него. Лежа преспокойно на его ляжке, она словно глядела на него, разделяя одиночество, в которое он погружался с ощущением горячей воды на всей коже. Очнувшись на мгновение, он вспомнил, что, когда начинается агония, руки сводит судорога. Он был в этом уверен. В неудержимом беге к такому примитивному миру, как мир леса, жестокое сознание не покидало его: рука эта была здесь, белая, завораживающая, с пальцами, лежавшими выше тяжёлой ладони, и ногтями, впившимися в ткань коротких штанов, словно пауки, повисшие на своей паутине, а краем лапок зацепившиеся за горячие листья; она была здесь, прямо перед ним, в бесформенном мире, где он барахтался, как другие барахтаются в вязких глубинах. И никакая не огромная, самая обыкновенная, простая, но живая, как глаз. Смерть, это и была смерть.
Клод глядел на него: вой диких собак вполне соответствовал этому измождённому, небритому лицу с опущенными веками, чей сон был таким далёким, отчуждённым, что мог свидетельствовать только о приближении смерти. Единственный человек, который любил его за то, чем он был на самом деле, чем хотел быть, и, значит, любил его самого, а не какое-то там воспоминание о ребёнке… Клод не решался прикоснуться к нему. Но когда голова Перкена ударилась о деревянный бортик повозки, Клод приподнял её и, сдвинув со лба шлем, уложил поудобнее. Перкен открыл глаза: на него нахлынуло небо, изнуряющее и всё-таки полное радости. Между ним и небом промелькнуло несколько веток без насекомых, вздрагивающих, как воздух, как последняя лаоска, которой он обладал. Он ничего уже не ведал о людях и даже о земле, которая катилась под ним вместе со своими деревьями и животными, ему была ведома только эта белая, залитая нестерпимым светом необъятность, эта трагическая радость, которая растворяла его и мало-помалу наполнялась глухим биением его сердца.
Он слушал теперь только себя, как будто он один мог сговориться с пеклом, вырывавшим его душу у леса, как будто он один мог выразить неотвратимый ответ своей раны этому проклятущему небу. «Мне думается, я сам способен обмануться, когда наступит час моей смерти…» Жизнь была тут, в ослепительном сиянии, куда погружалась земля; а та, другая, — в неотступном, пронизывающем биении его вен. Однако меж ними не было борьбы, иначе сердце это перестало бы биться, ответив на неумолимый зов света и тоже растворившись в нём… У него не было больше руки, не было тела, одна только боль; что означало слово «поражение»? Глаза его горели под веками, словно их полоснуло чем-то острым. На одно из век сел комар, но у него уже не было сил шевельнуться; Клод подоткнул ему под голову брезент, надвинул шлем, и тень позволила ему снова уйти в себя.
Ему вспомнилось, как он, пьяный, упал в реку, распевая во все горло над плещущей водой. И теперь тоже смерть разливалась вокруг него, до самого горизонта, словно подрагивающий воздух. Ничто и никогда не придаст смысла его жизни, даже этот самозабвенный восторг, отдававший его во власть солнцу. На земле жили люди, они верили в свои страсти, в свои страдания, в своё предназначение — насекомые, нашедшие приют под листьями, несчётная масса под гнётом смерти. Это вселило в него несказанную радость, звеневшую у него в груди и в ноге при каждом биении крови в запястьях, в висках, в сердце; то была поступь всеобщего безумия, плавившегося на солнце. А между тем ни один человек не умирал никогда: они прошли, подобно облакам, которые только что рассеялись в небесах, подобно лесу, подобно храмам; и только один он должен умереть, быть исторгнутым.
Рука его ожила. Она была неподвижна, но он чувствовал, как в ней бежит кровь, и слышал её всплески, сливавшиеся с плеском реки. Воспоминания его тоже были тут, на страже, удерживаемые его угрожающе скрюченными пальцами. Подобно судорожному движению пальцев, наплыв воспоминаний возвещал близкий конец. Они хлынут на него с наступлением агонии, назойливые, словно столбы дыма, поднимавшиеся вместе со звуками тамтамов и собачьим лаем. Он стиснул зубы, опьянев от надвигающегося расставания со своим телом и неотступности раскалённого неба, которое застало его врасплох: чудовищная боль обрушилась на него, пронзив от колена до головы, словно у него заживо оторвали какую-то часть тела. Перед ним разверзлась готовая рухнуть галерея, уходившая куда-то глубоко под землю… Он так сильно укусил себя, что потекла кровь.
Клод увидал кровь, сочившуюся у него сквозь зубы; однако страдание защищало его друга от смерти; пока он страдает, он жив. Внезапно воображение Клода поставило его на место Перкена; никогда ещё он так не дорожил своею жизнью, которую не любил. Кровь стекала струйками по подбородку, как тогда, от пули, попавшей в гаура, и ничего нельзя было поделать, оставалось только смотреть на эти покрасневшие от укуса зубы и ждать.
«Если я предаюсь воспоминаниям, — думал Перкен, — значит, я умираю…» Вся его жизнь была тут, рядом, ужасная, исполненная терпения, вроде тех стиенгов, что собрались возле хижины… «А может, никто ни о чём не вспоминает…» Он поджидал своё прошлое, но не забывал о руке; между тем, несмотря на усилие воли и боль, он снова видел себя бросающим кольт и идущим навстречу стиенгам в косых лучах закатного солнца. Но и это не могло быть предвестием его смерти, потому что это был совсем другой человек и другая, канувшая в прошлое, жизнь. Как мог он, добравшись к себе, победить эти мины, терзавшие его даже в огне, которым он теперь горел? Боль вернулась, и с её возвращением он уже знал, что никогда ему не добраться к себе, словно знание это пришло к нему вместе с солёным вкусом собственной крови: от боли он разорвал кожу на подбородке, зубы прошли сквозь жёсткую щетину бороды. Страдание всё больше возбуждало его; но пускай оно будет ещё нестерпимее и превратит его в безумца, в женщину в родах, которая воет, чтобы поторопить время, — рождаются же ещё в мире мужчины… Не молодость вспоминалась ему, как он ожидал, а исчезнувшие существа, словно смерть созывала мёртвых… «Только бы не похоронили меня заживо!» Но рука была тут, а с ней и воспоминания, точно глаза дикарей в ту ночь, во тьме; заживо его не похоронят.
«Лицо незаметно утратило человеческий облик», — отметил Клод. Плечи его дрогнули; тоска казалась неизбывной, будто в небе над погребальным стенанием собак повисла вдруг оглушительная тишина; оказавшись лицом к лицу с тщетой быть человеком, он ощущал себя больным и из-за этой тишины, и из-за неумолимого обвинения миру, бросаемого любым умирающим, которого любят. Смерть, более могущественная, чем лес и небо, впилась ему в лицо, силой обратив его к извечной битве. «Сколько людей в этот час бодрствуют у таких вот тел?» И почти все эти страждущие тела, затерянные в ночи Европы или в свете дня Азии и тоже раздавленные тщетою своей жизни, исполненные ненависти к тем, кто проснётся поутру, пытались найти утешение у богов. Ах, если бы они существовали, чтобы можно было, хотя бы ценою вечных мук, провыть, как вот эти собаки, о том, что никакая божественная мысль, никакое вознаграждение в будущем, ничто не может оправдать конца человеческого существования, чтобы можно было избегнуть тщеты возопить об этом перед лицом нерушимого дневного покоя, и этих закрытых глаз, и этих окровавленных зубов, продолжавших рвать кожу!.. Ускользнуть. Найти спасение от этого измученного лица, этого чудовищного краха! Губы приоткрылись.
— Смерти… нет… Есть только… я…
Один из пальцев судорожно впился в ногу.
— Я… который должен умереть…
Клод с ненавистью вспомнил фразу из своего детства: «Господи, не оставь нас в наш последний час…» Выразить хотя бы руками и глазами, если не словами, то безысходное братское сочувствие, из-за которого он места себе не находил! Клод крепко обнял его за плечи.
Перкен глядел на этого свидетеля, такого чужого, словно существо из другого мира.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17