— Ну, что теперь? Заставить, чтоб сам… следы замел?
— Не принуждайте…
— Так что? Тебя — головой.
— Погодите, — сказал Алесь. — Не надо. Вы нас не знаете. Я не знаю вас. Ты проворонил — ты и делай. Возьми деньги. Взвали на своего извозчика. Увези отсюда аж на Лосиный остров и там оставь. Только без дураков — руки не марать. Он пьян, как мех. Проспится в лесу — подумает: показалось, сон приснился… А вы свяжитесь крепким словом.
— Ты прав, — сказал Бабкин. — Тащи его отсюда. И запомни: еще раз такое случится — сам его в «Волчью долину» повезешь. А мне об этом расписку напишешь — тонуть, так вместе.
— Сжальтесь…
— Я сказал. — У «купца из дырки» был теперь страшный вид. — Я не повторяю.
Алесь молчал. Он был счастлив, что придумал хоть какой-то выход, что этого слизняка сегодня в «Волчью долину» не повезут.
Половой потащил подьячего за ноги. Никто из соседей не обратил на это внимания: такое происходило здесь ежедневно.
— Все, — вздохнул Бабкин.
— Кто такой? — спросил Чивьин.
— Если не переменится — харч для москворецкой рыбы. А был купцом. Прогорел, сел в яму. Стал канцеляристом — за взятки полетел. Спился. — Помолчал. — Вот вам и жизнь наша. Добрый ты сердцем, купец. Ну да все равно… его убьют не сегодня, так завтра. Конец. Смерть. Наша Москва, скрытая от всех, она не шутит… А потому садитесь да еще по паре чарок — и айда за дело.
— Что это он, слизняк этот, о каком-то бычке золотом вякал? — спросил Алесь.
Бабкин, закусывая, усмехнулся.
— Исто-ория, — сказал он. — Рассказать, так не поверите.
— Почему? — сказал Алесь. — Я научился верить многому.
— Тогда ты действительно чему-то научился в жизни. А в истории этой все — правда. Можешь мне. Бабкину, верить. — Он думал, видимо, над тем, с чего начать. — Так вот, купец, ты, видимо, знаешь, как у нас полиция сыск ведет. Скажем, в каждом квартале среди обывателей имеются такие, у которых на морде написано: подозрительные. И вот среди таких находят способного человека и говорят ему: «Ты, Яшка, скажем, тайный кабак держишь или краденым польским бобром иногда торгуешь. Так мы будем на это сквозь пальцы глядеть, только не высовывайся, не нахальничай, а ты нам за это иногда послужи». И вот если надо отыскать какого-нибудь особенно нахального вора, то зовут Яшку. А уж Яшка, если только не сам украл, намекнет, куда оно все подевалось. Если говорит «не знаю», значит, искать — напрасное дело: не может сказать, не хочет сказать, боится сказать или поработал кто-то со стороны… Ну, однажды обчистили меховой магазин Мичинера на Кузнецком. Купец в слезы — мехов на сто тысяч, да самые дорогие, да все меченые. Вот кузнецкий квартальный надзиратель зовет к себе своего Яшку: «Выкладывай». — «Не смею», — говорит тот, а сам еле смех сдерживает. Надзирателю обидно, потому что иных способов сыска у нас почти нету. «Говори, пожалуйста», — «Вы меня выдадите». — «Ей-богу, нет». Яшка думал, думал да и махнул рукой: «Мичинеровские меха все у пристава Тверской части Хрулева». — «Не может быть!» — «Чистая правда, ваше благородие». Надзиратель за голову схватился, но знает: Яшка врать не будет… Едет он к полицмейстеру, полковнику Огареву. Тот тоже за голову хватается, но поскольку Хрулев уже пару раз проворовался да еще отцовского огаревского внушения ослушался, Огарев едет к оберполицмейстеру, и там они решают дать делу законный ход. Ворвались к Хрулеву с повальным обыском…
Бабкин умолк, только глаза смеялись.
— А дальше? — спросил Макар.
— А дальше — нашли меха, нашли другие ценности. И, помимо них, золотого бычка не нашей работы, а вместо глаз у него — крупные бриллианты. И стоит этот бычок что-то около пятисот тысяч.
— Как подумать, то не так уж и виноват этот пьянчуга, — тихо сказал Алесь.
— А я разве что говорю? — сказал Бабкин. — Ну, взял каких-то там две сотни… Хуже то, что людей начал запугивать, — это уже обязательно будет стоить ему жизни… Так вот дальше… Начали у Хрулева и других спрашивать, откуда бычок… Выясняется, за год до обыска остановились в гостинице два иностранца. Один прогуляться вышел, а его товарищ и переводчик тем временем прихватил его вещи и исчез. Тот возвратился, начал кричать. Его никто не понимает. Послали за полицией. Явился Хрулев, обыскал иностранца, документов не нашел, из сказанного им ничего не понял, а потому отослал человечка в Бутырскую тюрьму, пока не выяснится, кто он. А выяснить это было невозможно, потому что языка этого человека никто не знал.
И вот сидел он в тюрьме год, а тут кража у Мичинера.
Спрашивают у Хрулева, чей бычок. Тот наконец признался: отнял его у того иностранца. Тот все отдавал, а бычка не хотел, потому что бычок, по всему видно, был богом иностранца: он носил бычка при себе… И только тут все ахнули, потому что этого человека уже год как разыскивал Петербург. И не находил. И скандалил. И все приметы сошлись: путешествовал со своим секретарем, исчез, лицом темный, идолопоклонник, преклоняется перед золотым бычком. Словом, арабские сказки, а не ограбление у Мичинера на Кузнецком… Человека тогда освободили из Бутырок. Привели — взглянуть страшно: обовшивел, в лохмотьях, кашляет. Люди, которые его искали, — на колени перед ним. И выясняется, что человек этот есть дагомейский наследный принц.
— Брехня, — сказал Чивьин.
— Ты что, хочешь, чтоб я крест поцеловал? — спросил Бабкин. — Нет, брат, к сожалению, правда.
— А что было бы, если б не кража у Мичинера? — спросил Алесь. — Если б Огарев был в лучших отношениях с Хрулевым? Что тогда было б с принцем?
— Умер бы в тюрьме, как бродяга, — сказал Бабкин. — Что он, первый?.. Да он и так перхал, как овца Говорят, вскорости умер…
— Это, брат, наша тюрьма, — сказал Чивьин. — И все у нас такое, «от Перми до Тавриды…». Вот тебе и дагомейский принц… Так что делайте свои дела, купцы, да поскорее, поскорее отсюда. А то как бы самим не угодить.
Вопль из-за перегородки снова всколыхнул воздух. «Подземный город» жаловался, хохотал, рыдал и выл.
5
От Смоленской заставы возвращались почти в сумерки. Бабкин и «начетчик» не обманули: штуцера были новенькие, густо залитые маслом, когда-то, видимо, украденные прямо из провиантских складов, длинные и узкие, тяжелые, как дремучая смерть… Кирдун должен был за ночь нанять гужевиков из «темных» и отправить их.
Алесю было плохо. Даже поездка на «свежем» воздухе ничего не дала: ноздри будто все еще ощущали душный, мерзкий смрад бубновской дыры. В ушах настойчиво звучали стоны и крики, словно молотом колотило по черепу. Решили немного прокатиться по городу, а потом поехать ужинать в «Стрельню», куда впускали и купцов, и людей, одетых, как они, а значит, и Макара. Кучер был действительно золотой. В самой темной трущобе с ним было надежно. Простой, не развращенный этим Вавилоном человек с сердцем ребенка и пудовыми кулаками.
Проехали Кремль. Там были уже сумерки, и лишь на куполе Ивана Великого лежал последний отблеск дня. Лошади нырнули, словно в грот, в Спасские ворота. И только-только выехали на Красную площадь, как Чивьин остановил Макара:
— Стой… Что такое — никак не пойму.
Со стороны Воскресенской площади медленно вползала на мостовую какая-то странная процессия. Горели высоко поднятые факелы, цокали копытами кони, блестело шитье.
И глухо, будто подмоченный, оттуда доносился отрывистый барабанный бой, обещая какую-то неясную тревогу.
— Странно, — сказал вроде бы успокоенный Чивьин. — Небывалый случай, чтобы их через Красную площадь везли. Как наши долдоны говорят, многовато им, злодеям, чести.
— А что тут удивительного? — сказал Макар. — У Манежа мостовую взломали. Да и Большой Каменный все еще ремонтируют. Подрядчика Скворцова фортуна.
Кортеж, тускло освещенный факелами, дополз уже почти до памятника Минину.
«Р-ра-та, р-ра-та», — гудели оттуда барабаны.
— Что это? — все еще не понимая, хотя уже и догадываясь, спросил Алесь.
— Преступников на Болото везут, — тихо сказал Чивьин.
— Из Бутырок. Обряд публичной казни (обряд публичной казни был установлен в 1846 году; отменен в 1880 году).
Но Загорский уже и сам видел. Шли барабанщики. За ними — взвод солдат. Тускло блестели штыки. За солдатами медленно двигалось что-то мерзкое, отвратительно-страшное, высокое, как стоячий гроб и как осадный гуляй-город: черная, как смоль, колесница с высокой, тоже черной, дощатой башней. На этом сооружении стояла скамья, а на ней, высоко-высоко над людьми, так что факелы конной стражи едва достигали их ног, сидело четыре человека: трое мужчин и одна женщина. Дрожащие отблески огня падали на их лица, на серые халаты, на руки, привязанные к доске, на черные доски, висевшие у каждого на груди.
Черные доски с белыми буквами, выведенными масляной краской, аккуратненько, видимо, не для одноразового использования. Люди сидели спинами к лошадям, а вокруг конная охрана с факелами. За колесницей покачивалась на неровной мостовой карета, видимо с прокурором. Рядом с колесницей шел человек в сапогах, кожаных штанах и красной русской сорочке.
— Палач, — сказал Чивьин. — Вот так оно и есть. Лишили судом всех прав состояния, присудили на каторгу, а теперь будут кнутом бить. Поп никонианский свой поганый крест будет им в рот совать, будут они стоять у позорного столба… Не знаешь, Макар, торговая казнь или публичная? Кнут или столб?
— Н-не знаю.
Колесница как раз поравнялась с памятником на середине площади. Проплывала мимо двоих бронзовых мужчин. Женщина приподняла голову, видимо испуганная появлением чего-то человекообразного рядом, в то время как все такое должно быть ниже ее. Проследила глазами, куда показывает рукой нижегородский мещанин.
Великий гражданин указывал на зубчатые стены, на дворец за ними.
Загорского вдруг затрясло.
А шествие проплывало уже мимо них. Загорский увидел бледные лица женщины и двух мужиков. На груди женщины, на черной доске, было выведено: «Растлительница». На досках ее соседей: «Поджигатели».
Четвертый мужчина сидел опустив голову на руки. Ни лица, ни его доски не было видно. Но Загорского вдруг как будто что-то кольнуло в сердце: затылок. Он мог поклясться, что видел этот затылок тысячу раз: в ночном — из-под свитки, в хате на печи, за столом — склоненным над миской.
«Неужели он? — с оборвавшимся в груди сердцем подумал Алесь. — Неужели свои люди подвели? Не может быть, чтобы подвела подпольная почта! А что я скажу тогда Кондрату? Чем оправдаюсь я, который твердо обещал ему, что даже ценой жизни освобожу своего и его брата?»
Алесь тронул Макара за плечо:
— Следуй за ними.
— Зачем? — в один голос спросили Макар и Чивьин.
— Следуй, — почти, попросил Алесь.
Он не мог ошибиться. Неужели Андрей? Но как? Как могли подвести свои люди? Верные, надежные, преданные?
«Видимо, произошла ошибка, — думал он. — Но как, как, как?»
Упряжка двигалась за кортежем. Все в дрожащем зареве, вращались над головой, меняясь местами, как деревья за окном вагона, узорчатые, срезанные, похожие на пробки для старых графинов, купола Василия Блаженного.
Но он только раз взглянул на них. Он не сводил глаз со склоненной головы, узнавал ее и не узнавал, переходил от надежды к страшному отчаянию и снова к надежде.
— Успокойся, — тронул его за плечо Чивьин. — От кнута редко кто умирает. Ну, изобьют до полусмерти. Не самое худшее. Вот «зеленая улица» — это, брат, ужас. Гоняют на месте преступления. Я однажды видел, как вон там, на берегу Москвы-реки, возле Тайницкой башни, одного гоняли. Боже мой, боже!
Алесь взглянул направо и увидел черный на фоне заката силуэт.
— Вот там, — сказал раскольник. — Там, дорогой. Две тысячи прутьев. Пришли солдаты из кремлевских казарм, выстроились в две шеренги, с интервалами в три шага. Бедолагу за руки привязали к ложу ружья, и два солдата его повели. И — началось. В конце первого прохода спина у него была черная, вздувшаяся, как подушка. Потом кровь начала брызгать. На руки, на лица, на мундиры солдат (им специально на этот случай старые выдали). И каждый раз как проведут — два солдата с тазами подбегают, макают в них тряпки и вытирают кровь со спины. А в тазах — уксус. Христиане! Аспиды ненастные! Некрещеных басурманов ругаем, дикарей ругаем! А сами кто? Уксусом! Словно не читал никто, что бога нашего на кресте из губки поили «ац-том и жел-чью»… — Голос старика осекся. — Чувствительные. Мимо нищего, мимо шарманщика без копейки не пройдут. И что там господь наш молчит, милостивый, неублажимый, если никогда хорошо не было хорошему, а плохо — злому, если всегда самое дерьмо, самая последняя дрянь возвышается над нашими головами.
— Тише, — сказал Макар.
— А, да что там, — поник купец. — И почему только нам с царями не везет? Ни одного доброго властелина. Три таких несчастных народа на свете: гишпанцы, турки да мы. Тьфу!
— Хватает и у других, — сказал Алесь. — Но, конечно, не то.
…Еще издали они увидели на середине площади круглое сооружение со столбами. Тоже черное и высокое, оно было едва не выше жалких окрестных халуп.
Кортеж медленно подъехал к нему. Мерцал свет факелов. Арестантов по очереди, начиная с женщины, отвязывали от скамьи и силком, с помощью палача, возводили на эшафот. Женщина оттолкнула руки палача и пошла сама. Третий из привязанных уцепился за доску, и его пришлось отрывать силой. Он хватался за доску, потом за скамью, потом за ступеньки колесницы.
Возле саней Макара очутился какой-то старик в горбатом пальто.
— За что их? — спросил у него Макар.
— Говорят, соколик, душегубы… Злодеи. Временнообязанные смольнинского барина.
— Погоди, — вскинулся Чивьин. — Это того, что убили?
— Как будто.
— Теперь знаю, — сказал Чивьин. — Этот убитый еще за два года до отмены бабу ту принудил. Ну и прижил с нею ребенка. А сам как мужчина сдюжить мог мало и потому, слуги говорили, щипал ее до крови, бил смертным боем и кусал… Ну, воля пришла — та обрадовалась и решила уйти. А он говорит: «Иди. А дите не отдам. Все знают: мое! Но гляди, как бы не пожалела: мой щенок. Хочу — с кашей ем. Хочу — масло сбиваю». А сам и к ребенку относился не лучше, чем к ней. Просто остаток старческого блуда в нем бунтовал… Тогда пришли ее братья и пустили красного петуха. Так и сгорел дом… вместе с хозяином.
Вздохнул:
— Что ж, перед вечной каторгой самое меньшее по сотне ударов плетью.
«Растлительница» уже стояла привязанная к столбу. Содранная со спины и ягодиц сорочка висела лохмотьями на веревках. И, как предчувствие, багровели, скользили по нежной коже жидкие отблески факелов.
Пришли за последним. Алесь в мучительном ожидании впился глазами в его затылок. Палач сжал этот затылок пятерней. Человек резко вскинул голову.
Нет, это был не Андрей. Измученное, бледное, совсем еще молодое лицо. Синие уста то ли улыбаются, то ли вздрагивают от холода.
— Не надо, — тихо сказал юноша. — Я сам.
И пошел непослушными ногами по ступенькам. И хотя это был не Андрей, Алесю не стало легче. Этот затылок, дрожащие уста, непослушные ноги. Чужой человек вдруг переполнил сердце Алеся безысходной тоской по всеобщему человеческому братству.
— Едем, — глухо сказал Загорский. — Едем. Едем, братки, отсюда.
Они пробирались сквозь толпу. Что-то бубнил позади прокурор. Потом наступила тишина. Вопреки воле Алесь оглянулся. Палач похаживал возле оголенных спин, как кот возле сала, редкоусый, с бритой красной шеей. Игриво смеялись под низким лбом большие глаза.
— Кирюшкой его кличут, — сказал Чивьин. — Бутырский палач.
Кирюшка мягко волочил за собой кнут. И вдруг наискосок устремился к женской спине. Радостный, даже восторженный голос зазвенел над толпой:
— Бер-регись, ожгу!
Удар сразу рассек кожу от плеча до промежности. Хлынула кровь. Женщина дернула головой.
— Пожалел, — сказал Чивьин. — Обычно у него почти никто первого удара не выдерживает, теряет сознание. Дальше бьет более снисходительно, но чаще всего, как по мертвому. Так что и непонятно, до смерти убил или еще нет. Доктор по нескольку раз запястье щупает.
— Бер-регись, ожгу!
Теперь он бил по соседней спине. И после удара над площадью пронесся жуткий крик, как будто ревело смертельно раненное животное.
— Нет, не пожалел, — сказал Чивьин. — Просто сильные, необыкновенно сильные люди.
А животный крик все усиливался и вдруг осекся. И тогда женщина раскрыла рот.
— Брат, — сухим голосом сказала она.
Тот, что кричал, закусил губы и с трудом приподнял голову, оперся подбородком о столб, чтобы она держалась.
— Вот так, братишка, — сказала женщина.
После третьего удара кнута голова у третьего столба упала, как подрубленная. Палач довольно хмыкнул и отжал с кнута кровь.
…Алесь отвернулся.
Сани ехали к Москве-реке. Между ними и Болотом было уже не меньше четырехсот саженей, но Загорский все еще как будто слышал звуки ударов. И еще ему казалось, будто все они опускаются на его спину.
— А дите этой бабы, говорят, с придурью родилось, — сказал Чивьин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
— Не принуждайте…
— Так что? Тебя — головой.
— Погодите, — сказал Алесь. — Не надо. Вы нас не знаете. Я не знаю вас. Ты проворонил — ты и делай. Возьми деньги. Взвали на своего извозчика. Увези отсюда аж на Лосиный остров и там оставь. Только без дураков — руки не марать. Он пьян, как мех. Проспится в лесу — подумает: показалось, сон приснился… А вы свяжитесь крепким словом.
— Ты прав, — сказал Бабкин. — Тащи его отсюда. И запомни: еще раз такое случится — сам его в «Волчью долину» повезешь. А мне об этом расписку напишешь — тонуть, так вместе.
— Сжальтесь…
— Я сказал. — У «купца из дырки» был теперь страшный вид. — Я не повторяю.
Алесь молчал. Он был счастлив, что придумал хоть какой-то выход, что этого слизняка сегодня в «Волчью долину» не повезут.
Половой потащил подьячего за ноги. Никто из соседей не обратил на это внимания: такое происходило здесь ежедневно.
— Все, — вздохнул Бабкин.
— Кто такой? — спросил Чивьин.
— Если не переменится — харч для москворецкой рыбы. А был купцом. Прогорел, сел в яму. Стал канцеляристом — за взятки полетел. Спился. — Помолчал. — Вот вам и жизнь наша. Добрый ты сердцем, купец. Ну да все равно… его убьют не сегодня, так завтра. Конец. Смерть. Наша Москва, скрытая от всех, она не шутит… А потому садитесь да еще по паре чарок — и айда за дело.
— Что это он, слизняк этот, о каком-то бычке золотом вякал? — спросил Алесь.
Бабкин, закусывая, усмехнулся.
— Исто-ория, — сказал он. — Рассказать, так не поверите.
— Почему? — сказал Алесь. — Я научился верить многому.
— Тогда ты действительно чему-то научился в жизни. А в истории этой все — правда. Можешь мне. Бабкину, верить. — Он думал, видимо, над тем, с чего начать. — Так вот, купец, ты, видимо, знаешь, как у нас полиция сыск ведет. Скажем, в каждом квартале среди обывателей имеются такие, у которых на морде написано: подозрительные. И вот среди таких находят способного человека и говорят ему: «Ты, Яшка, скажем, тайный кабак держишь или краденым польским бобром иногда торгуешь. Так мы будем на это сквозь пальцы глядеть, только не высовывайся, не нахальничай, а ты нам за это иногда послужи». И вот если надо отыскать какого-нибудь особенно нахального вора, то зовут Яшку. А уж Яшка, если только не сам украл, намекнет, куда оно все подевалось. Если говорит «не знаю», значит, искать — напрасное дело: не может сказать, не хочет сказать, боится сказать или поработал кто-то со стороны… Ну, однажды обчистили меховой магазин Мичинера на Кузнецком. Купец в слезы — мехов на сто тысяч, да самые дорогие, да все меченые. Вот кузнецкий квартальный надзиратель зовет к себе своего Яшку: «Выкладывай». — «Не смею», — говорит тот, а сам еле смех сдерживает. Надзирателю обидно, потому что иных способов сыска у нас почти нету. «Говори, пожалуйста», — «Вы меня выдадите». — «Ей-богу, нет». Яшка думал, думал да и махнул рукой: «Мичинеровские меха все у пристава Тверской части Хрулева». — «Не может быть!» — «Чистая правда, ваше благородие». Надзиратель за голову схватился, но знает: Яшка врать не будет… Едет он к полицмейстеру, полковнику Огареву. Тот тоже за голову хватается, но поскольку Хрулев уже пару раз проворовался да еще отцовского огаревского внушения ослушался, Огарев едет к оберполицмейстеру, и там они решают дать делу законный ход. Ворвались к Хрулеву с повальным обыском…
Бабкин умолк, только глаза смеялись.
— А дальше? — спросил Макар.
— А дальше — нашли меха, нашли другие ценности. И, помимо них, золотого бычка не нашей работы, а вместо глаз у него — крупные бриллианты. И стоит этот бычок что-то около пятисот тысяч.
— Как подумать, то не так уж и виноват этот пьянчуга, — тихо сказал Алесь.
— А я разве что говорю? — сказал Бабкин. — Ну, взял каких-то там две сотни… Хуже то, что людей начал запугивать, — это уже обязательно будет стоить ему жизни… Так вот дальше… Начали у Хрулева и других спрашивать, откуда бычок… Выясняется, за год до обыска остановились в гостинице два иностранца. Один прогуляться вышел, а его товарищ и переводчик тем временем прихватил его вещи и исчез. Тот возвратился, начал кричать. Его никто не понимает. Послали за полицией. Явился Хрулев, обыскал иностранца, документов не нашел, из сказанного им ничего не понял, а потому отослал человечка в Бутырскую тюрьму, пока не выяснится, кто он. А выяснить это было невозможно, потому что языка этого человека никто не знал.
И вот сидел он в тюрьме год, а тут кража у Мичинера.
Спрашивают у Хрулева, чей бычок. Тот наконец признался: отнял его у того иностранца. Тот все отдавал, а бычка не хотел, потому что бычок, по всему видно, был богом иностранца: он носил бычка при себе… И только тут все ахнули, потому что этого человека уже год как разыскивал Петербург. И не находил. И скандалил. И все приметы сошлись: путешествовал со своим секретарем, исчез, лицом темный, идолопоклонник, преклоняется перед золотым бычком. Словом, арабские сказки, а не ограбление у Мичинера на Кузнецком… Человека тогда освободили из Бутырок. Привели — взглянуть страшно: обовшивел, в лохмотьях, кашляет. Люди, которые его искали, — на колени перед ним. И выясняется, что человек этот есть дагомейский наследный принц.
— Брехня, — сказал Чивьин.
— Ты что, хочешь, чтоб я крест поцеловал? — спросил Бабкин. — Нет, брат, к сожалению, правда.
— А что было бы, если б не кража у Мичинера? — спросил Алесь. — Если б Огарев был в лучших отношениях с Хрулевым? Что тогда было б с принцем?
— Умер бы в тюрьме, как бродяга, — сказал Бабкин. — Что он, первый?.. Да он и так перхал, как овца Говорят, вскорости умер…
— Это, брат, наша тюрьма, — сказал Чивьин. — И все у нас такое, «от Перми до Тавриды…». Вот тебе и дагомейский принц… Так что делайте свои дела, купцы, да поскорее, поскорее отсюда. А то как бы самим не угодить.
Вопль из-за перегородки снова всколыхнул воздух. «Подземный город» жаловался, хохотал, рыдал и выл.
5
От Смоленской заставы возвращались почти в сумерки. Бабкин и «начетчик» не обманули: штуцера были новенькие, густо залитые маслом, когда-то, видимо, украденные прямо из провиантских складов, длинные и узкие, тяжелые, как дремучая смерть… Кирдун должен был за ночь нанять гужевиков из «темных» и отправить их.
Алесю было плохо. Даже поездка на «свежем» воздухе ничего не дала: ноздри будто все еще ощущали душный, мерзкий смрад бубновской дыры. В ушах настойчиво звучали стоны и крики, словно молотом колотило по черепу. Решили немного прокатиться по городу, а потом поехать ужинать в «Стрельню», куда впускали и купцов, и людей, одетых, как они, а значит, и Макара. Кучер был действительно золотой. В самой темной трущобе с ним было надежно. Простой, не развращенный этим Вавилоном человек с сердцем ребенка и пудовыми кулаками.
Проехали Кремль. Там были уже сумерки, и лишь на куполе Ивана Великого лежал последний отблеск дня. Лошади нырнули, словно в грот, в Спасские ворота. И только-только выехали на Красную площадь, как Чивьин остановил Макара:
— Стой… Что такое — никак не пойму.
Со стороны Воскресенской площади медленно вползала на мостовую какая-то странная процессия. Горели высоко поднятые факелы, цокали копытами кони, блестело шитье.
И глухо, будто подмоченный, оттуда доносился отрывистый барабанный бой, обещая какую-то неясную тревогу.
— Странно, — сказал вроде бы успокоенный Чивьин. — Небывалый случай, чтобы их через Красную площадь везли. Как наши долдоны говорят, многовато им, злодеям, чести.
— А что тут удивительного? — сказал Макар. — У Манежа мостовую взломали. Да и Большой Каменный все еще ремонтируют. Подрядчика Скворцова фортуна.
Кортеж, тускло освещенный факелами, дополз уже почти до памятника Минину.
«Р-ра-та, р-ра-та», — гудели оттуда барабаны.
— Что это? — все еще не понимая, хотя уже и догадываясь, спросил Алесь.
— Преступников на Болото везут, — тихо сказал Чивьин.
— Из Бутырок. Обряд публичной казни (обряд публичной казни был установлен в 1846 году; отменен в 1880 году).
Но Загорский уже и сам видел. Шли барабанщики. За ними — взвод солдат. Тускло блестели штыки. За солдатами медленно двигалось что-то мерзкое, отвратительно-страшное, высокое, как стоячий гроб и как осадный гуляй-город: черная, как смоль, колесница с высокой, тоже черной, дощатой башней. На этом сооружении стояла скамья, а на ней, высоко-высоко над людьми, так что факелы конной стражи едва достигали их ног, сидело четыре человека: трое мужчин и одна женщина. Дрожащие отблески огня падали на их лица, на серые халаты, на руки, привязанные к доске, на черные доски, висевшие у каждого на груди.
Черные доски с белыми буквами, выведенными масляной краской, аккуратненько, видимо, не для одноразового использования. Люди сидели спинами к лошадям, а вокруг конная охрана с факелами. За колесницей покачивалась на неровной мостовой карета, видимо с прокурором. Рядом с колесницей шел человек в сапогах, кожаных штанах и красной русской сорочке.
— Палач, — сказал Чивьин. — Вот так оно и есть. Лишили судом всех прав состояния, присудили на каторгу, а теперь будут кнутом бить. Поп никонианский свой поганый крест будет им в рот совать, будут они стоять у позорного столба… Не знаешь, Макар, торговая казнь или публичная? Кнут или столб?
— Н-не знаю.
Колесница как раз поравнялась с памятником на середине площади. Проплывала мимо двоих бронзовых мужчин. Женщина приподняла голову, видимо испуганная появлением чего-то человекообразного рядом, в то время как все такое должно быть ниже ее. Проследила глазами, куда показывает рукой нижегородский мещанин.
Великий гражданин указывал на зубчатые стены, на дворец за ними.
Загорского вдруг затрясло.
А шествие проплывало уже мимо них. Загорский увидел бледные лица женщины и двух мужиков. На груди женщины, на черной доске, было выведено: «Растлительница». На досках ее соседей: «Поджигатели».
Четвертый мужчина сидел опустив голову на руки. Ни лица, ни его доски не было видно. Но Загорского вдруг как будто что-то кольнуло в сердце: затылок. Он мог поклясться, что видел этот затылок тысячу раз: в ночном — из-под свитки, в хате на печи, за столом — склоненным над миской.
«Неужели он? — с оборвавшимся в груди сердцем подумал Алесь. — Неужели свои люди подвели? Не может быть, чтобы подвела подпольная почта! А что я скажу тогда Кондрату? Чем оправдаюсь я, который твердо обещал ему, что даже ценой жизни освобожу своего и его брата?»
Алесь тронул Макара за плечо:
— Следуй за ними.
— Зачем? — в один голос спросили Макар и Чивьин.
— Следуй, — почти, попросил Алесь.
Он не мог ошибиться. Неужели Андрей? Но как? Как могли подвести свои люди? Верные, надежные, преданные?
«Видимо, произошла ошибка, — думал он. — Но как, как, как?»
Упряжка двигалась за кортежем. Все в дрожащем зареве, вращались над головой, меняясь местами, как деревья за окном вагона, узорчатые, срезанные, похожие на пробки для старых графинов, купола Василия Блаженного.
Но он только раз взглянул на них. Он не сводил глаз со склоненной головы, узнавал ее и не узнавал, переходил от надежды к страшному отчаянию и снова к надежде.
— Успокойся, — тронул его за плечо Чивьин. — От кнута редко кто умирает. Ну, изобьют до полусмерти. Не самое худшее. Вот «зеленая улица» — это, брат, ужас. Гоняют на месте преступления. Я однажды видел, как вон там, на берегу Москвы-реки, возле Тайницкой башни, одного гоняли. Боже мой, боже!
Алесь взглянул направо и увидел черный на фоне заката силуэт.
— Вот там, — сказал раскольник. — Там, дорогой. Две тысячи прутьев. Пришли солдаты из кремлевских казарм, выстроились в две шеренги, с интервалами в три шага. Бедолагу за руки привязали к ложу ружья, и два солдата его повели. И — началось. В конце первого прохода спина у него была черная, вздувшаяся, как подушка. Потом кровь начала брызгать. На руки, на лица, на мундиры солдат (им специально на этот случай старые выдали). И каждый раз как проведут — два солдата с тазами подбегают, макают в них тряпки и вытирают кровь со спины. А в тазах — уксус. Христиане! Аспиды ненастные! Некрещеных басурманов ругаем, дикарей ругаем! А сами кто? Уксусом! Словно не читал никто, что бога нашего на кресте из губки поили «ац-том и жел-чью»… — Голос старика осекся. — Чувствительные. Мимо нищего, мимо шарманщика без копейки не пройдут. И что там господь наш молчит, милостивый, неублажимый, если никогда хорошо не было хорошему, а плохо — злому, если всегда самое дерьмо, самая последняя дрянь возвышается над нашими головами.
— Тише, — сказал Макар.
— А, да что там, — поник купец. — И почему только нам с царями не везет? Ни одного доброго властелина. Три таких несчастных народа на свете: гишпанцы, турки да мы. Тьфу!
— Хватает и у других, — сказал Алесь. — Но, конечно, не то.
…Еще издали они увидели на середине площади круглое сооружение со столбами. Тоже черное и высокое, оно было едва не выше жалких окрестных халуп.
Кортеж медленно подъехал к нему. Мерцал свет факелов. Арестантов по очереди, начиная с женщины, отвязывали от скамьи и силком, с помощью палача, возводили на эшафот. Женщина оттолкнула руки палача и пошла сама. Третий из привязанных уцепился за доску, и его пришлось отрывать силой. Он хватался за доску, потом за скамью, потом за ступеньки колесницы.
Возле саней Макара очутился какой-то старик в горбатом пальто.
— За что их? — спросил у него Макар.
— Говорят, соколик, душегубы… Злодеи. Временнообязанные смольнинского барина.
— Погоди, — вскинулся Чивьин. — Это того, что убили?
— Как будто.
— Теперь знаю, — сказал Чивьин. — Этот убитый еще за два года до отмены бабу ту принудил. Ну и прижил с нею ребенка. А сам как мужчина сдюжить мог мало и потому, слуги говорили, щипал ее до крови, бил смертным боем и кусал… Ну, воля пришла — та обрадовалась и решила уйти. А он говорит: «Иди. А дите не отдам. Все знают: мое! Но гляди, как бы не пожалела: мой щенок. Хочу — с кашей ем. Хочу — масло сбиваю». А сам и к ребенку относился не лучше, чем к ней. Просто остаток старческого блуда в нем бунтовал… Тогда пришли ее братья и пустили красного петуха. Так и сгорел дом… вместе с хозяином.
Вздохнул:
— Что ж, перед вечной каторгой самое меньшее по сотне ударов плетью.
«Растлительница» уже стояла привязанная к столбу. Содранная со спины и ягодиц сорочка висела лохмотьями на веревках. И, как предчувствие, багровели, скользили по нежной коже жидкие отблески факелов.
Пришли за последним. Алесь в мучительном ожидании впился глазами в его затылок. Палач сжал этот затылок пятерней. Человек резко вскинул голову.
Нет, это был не Андрей. Измученное, бледное, совсем еще молодое лицо. Синие уста то ли улыбаются, то ли вздрагивают от холода.
— Не надо, — тихо сказал юноша. — Я сам.
И пошел непослушными ногами по ступенькам. И хотя это был не Андрей, Алесю не стало легче. Этот затылок, дрожащие уста, непослушные ноги. Чужой человек вдруг переполнил сердце Алеся безысходной тоской по всеобщему человеческому братству.
— Едем, — глухо сказал Загорский. — Едем. Едем, братки, отсюда.
Они пробирались сквозь толпу. Что-то бубнил позади прокурор. Потом наступила тишина. Вопреки воле Алесь оглянулся. Палач похаживал возле оголенных спин, как кот возле сала, редкоусый, с бритой красной шеей. Игриво смеялись под низким лбом большие глаза.
— Кирюшкой его кличут, — сказал Чивьин. — Бутырский палач.
Кирюшка мягко волочил за собой кнут. И вдруг наискосок устремился к женской спине. Радостный, даже восторженный голос зазвенел над толпой:
— Бер-регись, ожгу!
Удар сразу рассек кожу от плеча до промежности. Хлынула кровь. Женщина дернула головой.
— Пожалел, — сказал Чивьин. — Обычно у него почти никто первого удара не выдерживает, теряет сознание. Дальше бьет более снисходительно, но чаще всего, как по мертвому. Так что и непонятно, до смерти убил или еще нет. Доктор по нескольку раз запястье щупает.
— Бер-регись, ожгу!
Теперь он бил по соседней спине. И после удара над площадью пронесся жуткий крик, как будто ревело смертельно раненное животное.
— Нет, не пожалел, — сказал Чивьин. — Просто сильные, необыкновенно сильные люди.
А животный крик все усиливался и вдруг осекся. И тогда женщина раскрыла рот.
— Брат, — сухим голосом сказала она.
Тот, что кричал, закусил губы и с трудом приподнял голову, оперся подбородком о столб, чтобы она держалась.
— Вот так, братишка, — сказала женщина.
После третьего удара кнута голова у третьего столба упала, как подрубленная. Палач довольно хмыкнул и отжал с кнута кровь.
…Алесь отвернулся.
Сани ехали к Москве-реке. Между ними и Болотом было уже не меньше четырехсот саженей, но Загорский все еще как будто слышал звуки ударов. И еще ему казалось, будто все они опускаются на его спину.
— А дите этой бабы, говорят, с придурью родилось, — сказал Чивьин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12