— Я бы лично остался, — сказал Махотин.
И я бы остался. Мы рассказывали друг другу, как хорошо было бы остаться. Хотя бы на недельку. Отоспаться, и подкормиться, и помочь бабам… Только теперь мы начинали чувствовать, как мы измотались.
Илья налил полный стакан самогонки, протянул мне:
— Раз остаетесь, можно выпить.
— Да, — сказал я, — тогда можно было бы надраться будь здоров.
— Нам сейчас много и не надо, — сказал Махотин. — Видишь, как этого бегемота укачало.
Илья пододвинул ему стакан.
Мы смотрели на этот стакан. Кто-то прицокнул языком. Это был Саша Алимов, мы не заметили, как он появился со своим дедом. Кругом нас стояли бабы и ждали.
— Ежели идти, так сейчас, пока туман не согнало, — сказал старик. — Вам шоссе переходить.
— Эх, дед, что ты с нами делаешь, — простонал Ермолаев. — Ребята, больной я, что ж: это происходит, люди… — Он встал, чуть не плача, и шатаясь побрел куда-то.
— Ты смотри, — сказал мне Махотин. — Похудел наш Ермолаев. За одну ночь похудел. Загадка природы!
Ермолаев вернулся, неся все наши четыре винтовки.
Илья посмотрел на нас и выпил стакан самогона. Взяв винтовки, мы смотрели, как он пьет, запрокинув голову. Он вытер губы и сказал нам, хмелея на глазах:
— Пролетариат. Нет в вас корня земляного. Бросаете товарища своего.
Мы распрощались. Ермолаев обнял свою знакомую.
— Адреса нет у тебя, Таисья, — сказал он. — Вот что худо. И у меня нет. Нет у нас с тобой никаких адресов.
Ермолаев снял пилотку и низко поклонился:
— Простите нас, дорогие товарищи, женщины и дети.
Мы тоже поклонились. Мы не знали тогда, что за война ждет нас, не знали о мерзлых окопах, о блокаде, о долгих годах войны. Мы ничего не знали, но мы уже чувствовали, что уйти отсюда просто, а вернуться нелегко.
Женщины смотрели на нас сухими глазами. Покорно и молча. Никто больше не уговаривал нас и не осуждал. Таисья во все глаза смотрела на Ермолаева, прижимала к себе сапоги, они блестели, смазанные жиром.
— Возьми сапоги-то. Возьми, — сказала она.
Ермолаев замотал головой:
— Не возьму. — Он притопнул босой ногой. — Я привыкший.
— Обуйся, — сказал я.
Ермолаев обнял меня за плечи:
— Может, шинели им оставим? А? Мы и так дойдем. А им зимовать.
— Обуйся, — сказал я.
Он отступил.
— Сердца в тебе нет! — крикнул он. — Бюрократ.
Ребята смотрели на меня как чужие. Они тоже готовы были снять с себя сапоги и шинели, я чувствовал это. Я протянул руку и взял сапоги.
— Не трогай! — закричал Ермолаев.
Я бросил ему сапоги.
— Надевай, — сказал я. — Или оставайся тут.
Я пошел, не оборачиваясь. Потом я услышал, что за мной идут ребята. А потом услышал, как нагнал нас Ермолаев.
Через час мы подобрались к шоссе. Еще не доходя до шоссе, мы пересекли ту погорелую разбитую деревню. Беленые русские печи высились, широкие и могучие, среди выжженной земли. Сохранилась околица — кусок изгороди с воротами, закрытыми на веревочное кольцо.
По шоссе ехали мотоциклы и машины. Мы лежали в кустах. Машины ехали не торопясь, потому что туман еще не сошел, но нам-то казалось, что не торопятся они потому, что уже некуда торопиться. Такие у нас были тогда горькие мысли.
Наконец мы проскочили шоссе и снова шли лесом. Под вечер на закате мы вышли к речке, к стоптанному лужку за омутом. Здесь мы увидели коров. Вернее сказать, что они увидели нас. Они бросились к нам. Не подошли, а подбежали. С десяток коров и молодой бычок. Подбежали, мыча и толкаясь. С ними никого не было. Они глядели на нас и мычали.
— Недоенные, — сказал Ермолаев. — Молоко горит. Страшное дело.
Он наклонился, потрогал ссохшиеся соски. Через минуту, зачерпнув в котелок воды, он, приговаривая, ловко обмыл вымя у беломордой пеструхи. Корова вздрогнула, когда он, осторожно оттягивая соски, начал доить.
— Дай-ка мне, — сказал Махотин, — а ты другую готовь.
Ермолаев подготовил и мне.
— Ты обеими, обеими руками, по очереди, — учил он.
Только Саша Алимов не мог доить, потому что мешала больная нога.
Сперва мы доили в котелки и тут же пили молоко, а потом доили про запас. А потом некуда было доить.
— На землю, — скомандовал Ермолаев.
Мы стали доить прямо на землю. Молоко лилось нам на сапоги, впитывалось, разливалось лужицами. Мы все доили и доили. Трава торчала из белых парных луж. Молочные ручейки стекали в омут.
— Наверное, это их коровы, — сказал Саша.
— Слушай, командир, отведем? Отведем скотину, а? — попросил Ермолаев.
— Как же ты погонишь через шоссе? — сказал я.
— Давайте так, — сказал Махотин. — Кто-нибудь смотается туда, приведет мальчонку или кого из баб, а там уж пусть они сами переправляют.
Я прикинул — выходило, нам надо задержаться почти на сутки.
— Невозможно, — сказал я. — Не имеем мы такого права.
— Пропадут ведь, — сказал Ермолаев. — Понимаешь, скотина пропадет.
— Что там скотина, детишки пропадут, — сказал Махотин.
— Вот что, — сказал я. — Ищите себе другого командира. Давай, Ермолаев, становись за командира. На черта мне это сдалось. Хватит. Ты кем был на заводе? Член завкома? Вот и командуй.
— Не дури, — сказал Саша.
Но я лег на траву и вытянул ноги.
— Бюрократ, — сказал Ермолаев. — Куда мы бежим? Куда, я тебя спрашиваю?
Я смотрел на небо, на облака, которым было все равно куда плыть.
— Ладно, — сказал Ермолаев. — Черт с тобой.
Коровы щипали траву, но как только мы двинулись, они пошли за нами. Махотин отгонял их, махал на них винтовкой, а они перлись за нами сквозь кусты и буреломы.
— Надо пристрелить их, — сказал Махотин.
— Я тебе пристрелю! — сказал Ермолаев.
— А есть такой приказ, ничего не оставлять врагу.
— Ах, приказ, — вдруг сказал Саша. — А детей оставлять врагу — такой приказ тоже есть?
Махотин отодвинулся за мою спину.
— Что ты психуешь? — сказал он. — Значит, по-твоему, пусть они немцам останутся?
— Кончай разговоры, — сказал я. — Идите.
Они пошли, а я остался с коровами. Потом я побежал от коров в другую сторону, перепрыгивая через пни.
Запыхавшись я догнал ребят и сменил Махотина, который помогал идти Саше Алимову.
…К утру мы перешли фронт где-то у Александровки и спустя час разыскали в Пушкине штаб нашей дивизии.
Солдат на КП
Согласно приказу армии танковая дивизия должна была обеспечить выход к переправе.
Артподготовка не удалась. Не хватило снарядов. Колонна со снарядами застряла под Старой Руссой, где разбомбили мост.
Согласно приказу дивизии полк Голубцова должен был овладеть предмостными укреплениями.
После первых же попыток выйти из рощи, что тянулась низиной до самого берега, были подбиты две машины, и Голубцов понял, что вся затея безнадежна.
Он сидел на КП у рации и пытался связаться с командиром дивизии. КП помещался в бывшей немецкой землянке, единственной на этом болоте. Но еще раньше в этой землянке стояли наши минометчики. От наших на стойках остались росписи химическим карандашом, от немцев остались гранаты на длинных деревянных ручках и открытка с какой-то девкой, пришпиленная к доскам нар.
Голубцов занимал глухую половину землянки, отделенную плащ-палаткой. Над столом Голубцова горела фара, подключенная к аккумуляторам. От близких разрывов болотная земля вздрагивала, песок толчками сыпался из щелей наката. Он сыпался на фуражку Голубцова, на карту, в тарелку со шпротами.
Молоденький радист сидел на ящике и смазывал умформер, не переставая твердить в микрофон: «Василек, Василек, я Сирень, я Сирень». Масленка в его руках звонко щелкала, и это раздражало Голубцова так же, как его беспечный голос.
— Долго ты будешь тыркаться? — сказал Голубцов.
Радист посмотрел на него, сдвинул наушники.
— Слушаю, товарищ майор.
— Связь давай, связь! — закричал Голубцов и выругался.
Радист сморщился, прижал наушники и вскочил.
— Второй слушает.
Лампочка мигала в такт словам Голубцова.
— Кончай, — сказал командир дивизии. Они воевали вместе уже год, и Голубцову стало ясно, что командир дивизии больше ничего сделать не может.
— Топчешься, топчешься, — сказал командир дивизии. — С ходу, с ходу прорывайся. Ну огонь, ну огонь, а ты как думал? — И оттого, что он ничем не мог помочь Голубцову, голос его накалялся. — Ты как думал, бубликами тебя встретят? Какого черта застряли! В штрафную захотел?
Голубцов тоскливо смотрел на мигающую лампочку. Комдив говорил ему все то же самое, что сам Голубцов только что говорил командиру первой роты. Немцы остановили полк справа, и теперь вся надежда была на полк Голубцова.
Он вызвал командиров рот. Командир первой сообщил, что загорелась соседняя машина.
— Где артиллерия? — спросил он. — Товарищ майор, где артиллерия?
— Ты сам артиллерия, нет артиллерии, — сказал Голубцов. — Догадываешься? Правее забирай и вперед с ходу.
— Некуда вправо. Болото, — сказал командир роты. — Там совсем… — Он выругался и самовольно отключил связь.
И хотя он вроде бы руганул болото и артиллерию, но Голубцову ясно было, что все это относится к нему, командиру полка, который ничем не может помочь и талдычит все то, что сам комроты видит и знает лучше его. Единственное, чего комроты не знал, так это про полк справа, но и это знание не могло помочь там, на болоте.
Радист спросил: вызвать ли снова первую роту?
В глазах его была усмешка.
— Помолчи! Ты мне еще тут… — крикнул Голубцов. Он закурил и стал тянуть жадно, глубоко, так, что голова закружилась. Откинув плащ-палатку, он вышел к связистам. Там пищали зуммеры телефонов, кого-то распекал помпотех. Очки прыгали на его носу, одно стекло было разбито, и глаз в пустой роговой оправе прицелился на Голубцова черным зрачком. Голубцов тяжело задышал, его качнуло, он схватился за стойку и увидел на нарах солдата. Солдат сидел, сняв сапог, перематывал портянку. При свете коптилки была видна белая ступня с желтоватой пяткой. Солдат громко жевал и смеялся.
— Ты чего? — Голубцов выплюнул папиросу. — Ты чего?
— Да вот, — солдат показал на картинку с голой девкой, подмигнул и снова хохотнул.
Голубцов задыхался:
— Ты… ты…
Солдат всмотрелся, вскочил, сдвинул ноги — босую и в сапоге.
— Товарищ начальник…
— Прячешься? Портянку мотаешь, придурок, — сказал Голубцов. — Молчать! Откуда? Чтоб духу твоего… К автоматчикам! Стрелять! Марш! Бегом!
Он кричал и кричал, уже не слыша своих слов, чувствуя только блаженное забытье.
Из-за плащ-палатки выглянул радист.
— Товарищ майор, вас двадцать третий.
Голубцов круто повернулся, радист попятился и щелкнул масленкой.
Взяв наушники. Голубцов стоя слушал начальника штаба армии.
— Па-а-чему не двигаешься? Ты что, операцию хочешь сорвать? Отсиживаетесь? Думаешь, я тебя не раскусил! Где машины? — Голубцов придвинул карту, наугад ткнул в бледно-зеленый квадрат. — Правее заходи, правее! — закричал начальник штаба.
Какую-то секунду Голубцов медлил, так просто было сказать «Слушаюсь», и податься вправо, и залезть в болото, откуда не выбраться, и сохранить машины и людей. Но он вспомнил командира первой роты.
— Нет, — сказал он и стал объяснять.
— Я тебе застряну! Имей в виду, милый мой, — ласково сказал начальник штаба, — не обеспечишь — под трибунал пойдешь. Танкисты-гвардейцы, так вас… Я тебе приказываю с ходу прорываться. Понятно? На полном ходу.
Голубцов представил, как по белой шее начальника штаба ходит острый кадык. Представил его пахучую трубку, и желтый прокуренный палец над этой трубкой, и веселые усики. Больше всего на свете Голубцову хотелось сказать сейчас все, что он думает про этот бой и про начальника штаба. Но он ничего не сказал и не понимал, почему он не может сказать, и от этого ему стало еще тяжелее.
Он положил наушники и зачесался. Тело его зудело. Он чесался, раздирая кожу.
Вбежал старший адъютант. Сообщил, что подбиты еще две машины.
— Ну и что? — сказал Голубцов. — Ну и что? В штаны наложил? Мне переправа нужна. Переправа. Машины подбитые потом сосчитаем. Сам сосчитаю. Слыхал? Отправляйся.
— Товарищ майор, нужно хотя бы…
— Молчать, — сказал Голубцов. — Отправляйся.
Старший адъютант посмотрел на него грустно и сочувственно. Он повернулся, щелкнул каблуками. Послышалось, как хлопнула дверь землянки. Голубцов перечеркнул на карте еще два ромбика. Надо было связаться с командирами рот, но он не знал, что им сказать. Наступил тот предел боя, когда слова стали бесполезны, и нечем было ободрить, и нечем было угрожать. Начальство дивизии и армии могло кричать на него, ему кричать было уже не на кого.
Внезапно наступила тишина, короткая пауза, какой-то обрыв, и Голубцов услыхал, как кто-то за плащ-палаткой говорил:
— …дымится наш-то, голубчик, погорит…
Когда его позвали к телефонистам, он увидел, что все в землянке изменилось. На нарах лежал старший адъютант и хрипел. Гимнастерка его была задрана, рубаха залита кровью, санитар прикладывал тампон к животу. Вместо четырех телефонистов остался один, он быстро и уныло повторял: «Резеда, Резеда». На полу валялись катушки с проводами, чьи-то вещевые мешки. Из полураскрытых дверей вползал дым.
Голубцов наклонился к старшему адъютанту.
— Молодец, — сказал он. — Ты молодец. А наши-то все-таки вышли к переправе.
Адъютант открыл глаза и посмотрел куда-то далеко-далеко.
Голубцов выпрямился, огляделся. В темном углу он увидел солдата. Солдат сидел на нарах и аккуратно наматывал портянку. Рядом стоял котелок. Зеленая краска облупилась, пятнами светился алюминий.
Голубцов глубоко вздохнул и улыбнулся. Не переставая улыбаться, он подошел к солдату, схватил его за борт шинели. Солдат податливо поднялся.
— Ты что же это не выполняешь, — сказал Голубцов.
Почему-то солдат оказался высоким и сутулым. Голубцов все силился рассмотреть лицо солдата, оно расплылось среди желтого полумрака, и он видел лишь черную дыру рта, она то исчезала, то появлялась, обдавая его спокойным махорочным запашком.
— Я тебе покажу, сучий сын, как укрываться, — сказал Голубцов и вытащил пистолет. — Я тебе покажу, как портянки мотать.
Он толкнул его вперед к выходу. Солдат подхватил одной рукой сапог, другой винтовку. Голубцов шел сзади, толкая его пистолетом в спину. На лестничке портянка у солдата размоталась, он нагнулся и подоткнул ее.
Только они вышли, выглянул радист.
— Товарищ майор! Где майор?
В это время совсем рядом ухнул снаряд, все зашаталось. Снаружи что-то закричали, радист выбежал.
Вскоре он привел Голубцова, перепачканного землей. Несколько секунд Голубцов стоял, прислонясь к косяку, закрыв глаза, и рука его с пистолетом крупно вздрагивала.
Наступление захлебнулось. Восемь машин, все, что осталось от полка, пятились в глубь рощи. Командир дивизий приказал Голубцову лично на командирской машине повести их к переправе с исходного рубежа второго полка.
— Чего молчишь? — сказал комдив. — Немец на исходе. Что я тебе могу… свою машину? Посылаю. Чего молчишь?
— Ладно, — сказал Голубцов.
Затем его вызвал начальник штаба армии.
— Все торчишь на КП? Приказ не выполнил! Все чухаешься? Рядовым пойдешь! Я тебе покажу…
Через полчаса Голубцова вытащили из разбитой машины и принесли в землянку. Ему раздавило грудь. Его положили на нары рядом с мертвым старшим адъютантом. В землянке стонали обгорелые, раненые танкисты. На полу лежал с разбитым бедром командир первой роты. В руке у него был оптический прицел, и он колотил им по доскам.
Голубцов открыл глаза. У своих ног он увидел солдата. Согнувшись, солдат что-то делал со своей ногой. Голубцов приподнялся на локтях. Солдат стянул сапог, содрал слипшуюся портянку, расправил ее и «начал вытирать большую белую ступню.
Голубцов засмеялся, голова его упала. Серая суконная спина солдата быстро увеличивалась и закрыла все. Когда Голубцов очнулся, он увидел над собой открытку с голой девкой, длинные ноги ее были раздвинуты. Он не чувствовал боли. Внутри у него становилось пусто, как будто там уже ничего не было и нечему было болеть.
Он скосил глаза. Солдат аккуратно обертывал ногу портянкой, разглаживая каждую складку.
— Я ж тебя расстрелял, — сказал Голубцов. — Ты ж убит.
Солдат повернулся к нему, прислушался.
— Эй, санитар! — крикнул он. — Начальник ваш пить просит.
Перешагивая раненых, подошел санитар, посмотрел.
— Кончается, видно, — сказал он. — И эвакуировать нельзя.
Солдат натянул сапог, притопнул ногой, наклонился, поднял гранату.
— Немецкая, — сказал санитар. — Зачем тебе?
— Свои кончились.
Радист выскочил из-за плащ-палатки.
— Форсировали! Товарищ майор…
— Все, — сказал санитар. — Не слышит майор.
— Эх, черт… не успел, — с досадой сказал радист. — Наши-то все-таки форсировали, у Замошья. Выходит, теперь ему и не узнать? — Удивляясь и все еще недоумевая, он уставился на санитара. Тот махнул рукой, отошел к раненым.
Радист, мрачнея, посмотрел на солдата.
— Пехота, — сказал он, — помоги-ка мне рацию погрузить.
Они потащили рацию наверх.
Болотистая с кривыми низкими сосенками роща дымилась.
1 2 3