Роупер должен был сопровождать солдат на воскресные мессы. Тамошний священник, славный, открытый человек (англичанин, а не ирландец!), просил Роупера повлиять на солдат, чтобы они почаще причащались. Между тем после взрыва бомбы возле казармы,—а было это почти в самом начале его армейской службы—Роупера стали уверять, что слово «католик» в его документах обладает силой заклятия. Соседи-офицеры говорили: «Ты у нас католик. Когда эти суки снова начнут бомбить, надо будет держаться к тебе поближе». Роупер писал: «Похоже, в народе живет суеверное убеждение, что, если кого смерть и обходит стороной, так это католика. Отголосок чувства вины за Реформацию. Простые люди как бы говорят: у нас к старой религии претензий не было. Она нам даже нравилась. Это все ублюдки-богатеи, Генрихи VIII там разные, они нам запретили верить».
Бедняга Роупер не имел возможности заниматься наукой (хотя быстро овладел всеми премудростями своей новой профессии, за что вскоре получил повышение) и, оказавшись наедине со своими мыслями и сомнениями, стал ощущать опустошенность. «Я хотел бы обрести единственно истинную веру, какой бы она ни оказалась. Бессмысленно вести эту войну, если мы сами не знаем, какую дорогу выбрать. И дело не в том, что наш путь плох, а немецкий—еще хуже. Тут все сложнее. Война не должна быть против чего-то, она должна быть за. Подобно крестовому походу, она должна нести веру. Но какую?»
Дальше—больше, и Роупер—Боже праведный!—увлекся поэзией. «Однако,—писал он,—современная поэзия мне совершенно чужда. Я человек науки и потому привык, чтобы каждое слово имело одно и только одно значение. Вот почему меня влекут поэты типа Вордсворта, которые говорят именно то, что хотят сказать, хотя, конечно, не со всем, ими сказанным, я согласен. По крайней мере, Вордсворт придумал для себя собственную религию и с научной точки зрения сделал это корректно. Ведь природа есть нечто реально существующее: нас окружают деревья, реки, горы. Когда я думаю об Англии, которую бомбят эти нацистские ублюдки, то просто физически ощущаю ее страдания, и не только потому, что гибнут люди и города; нет, вместе с ними гибнут деревья, леса, поля, и их муки мне ближе, чем терзания распятого Христа. Тебе не кажется, что я для себя тоже придумал нечто вроде религии? И, надеюсь, ты не станешь утверждать, что она иррациональна».
Дорога, по которой Роупер двигался от сухого рационализма к сентиментальности, неминуемо должна была привести его к сердечным увлечениям. В сорок третьем году он писал мне из Чешема, где проходил курс военной гигиены, что встречается с девушкой по имени Этель. «Она белокурая, стройная, длинными ногтями не щеголяет: вообще она очень цельная натура. Этель работает в кафе на Хай-стрит. Поздновато я лишился невинности, правда? Мы с ней уходим в поле, где все и происходит; очень здорово, хотя особой страсти я не испытываю. Чувства вины тоже никакого. Как ты думаешь, это плохо, что я не испытываю вины? С католицизмом я окончательно порвал, и Англия после этого стала мне еще ближе, я имею в виду ее душу, ее существо. Мне открылась ее величественная непорочность. Англии не по пути ни с католичеством, ни с пуританством—она их стряхнет и не заметит. В нацистской Германии тоже есть непорочность, но другого рода: там она недобрая, и потому немцы даже не замечают своей звериной жестокости. Интересно, хоть кому-нибудь стыдно за эту войну? Лежа с Этель в поле, я стараюсь придать остроту ощущениям (впрочем, пока без особого успеха), воображая, что совершаю адюльтер (разумеется, Этель не замужем) пли кровосмешение. В каком-то смысле это, конечно, кровосмешение, ведь предполагается, что все мы братья и сестры, живущие большой дружной семьей и направляющие свою сексуальную ненависть (в основе всякой ненависти лежит секс) против общего врага».
Но по-настоящему серьезное письмо Роупер послал из уже капитулировавшей Германии. «Я никогда больше не притронусь к мясу,—писал Роупер.—Никогда в жизни. В лагере мясо было повсюду, оно лежало штабелями и кое-где еще шевелилось. Человеческое мясо. Наверняка сладковатое (ведь каждый кусок — на косточке!), в нем копошились черви, сверху кружили мухи. Воняло, как на громадной сыроварне. Мы там оказались первыми и, с трудом сдерживая тошноту, сразу начали распылять свой патентованный антисептик „Марк IV“. Раньше, когда мне встречалось слово „некрополь“, я думал, что это поэтический термин для описания мертвого ночного города, где запертые дома кажутся покинутыми своими обитателями. Теперь я увидел, что такое настоящий некрополь. Сколько же в нем мертвых и умирающих горожан! Никогда не думал, что можно столько мертвецов собрать в одно место и уложить так аккуратно, кое-где прокладывая живыми. Я шел по чистеньким (made in Germany) улицам, по обе стороны были навалены горы трупов высотой с дом; я опрыскивал их антисептиком, но разве может запах раковин и унитазов перебить трупную вонь?»
Как видите, сэр, Роупер, точнее, сержант Роупер оказался в одной из первых групп дезинфекторов, приступивших к работе после капитуляции Германии. В том письме и в трех за ним последовавших (страдания Роупера выплескивались на бумагу настоящим потоком) он рассказывал, как его рвало, как преследовал дикий страх, что полумертвые набросятся на своих мертвых соседей по куче и вопьются зубами в разлагающийся протеин. Он писал о ночных кошмарах, с которыми знаком каждый, кто побывал в лагере смерти, кто застывал там от ужаса, in rigty—то ли не в силах постичь увиденное, то ли собираясь блевать. Да, все мы застывали с отвисшей челюстью, не находя слов для того, что видели и вдыхали. Мы не желали верить своим глазам, ведь, поверив в то, что цивилизованная нация способна на такое, надо было бы пересмотреть усвоенные с детства взгляды на цивилизацию, прогресс, облагораживающее влияние искусства, науки и философии (а кто станет отрицать величие немецкой нации?). Я оказался там единственным переводчиком для небольшой группы, состоявшей из русских и американцев (местонахождение лагеря я заставил себя забыть), но, как и следовало предположить, ни английские, ни русские слова там не понадобились.
Странным образом, под влиянием писем Роупера я видел его в своих ночных кошмарах чаще, чем себя самого. Он живо вставал предо мной с исписанных страниц бледный, упитанный, глядящий сквозь очки респиратора (эти очки в железной оправе делают человека похожим на слабоумного ребенка), с выбивающимися сзади из-под стальной каски пшеничными космами. Во сне я видел, как он вместо меня стонет от боли, извергая маховые колеса часов, извивающихся змей, готические тома, слышал его тонущие в рыданиях немецкие речевые обороты, в которых все время повторялись слова Staunen (удивление), Sittichkeit (нравственность) и Schicksal (судьба). В своих собственных кошмарах Poупep видел, как его заставляют вечером (восхитительный закат, последние птичьи трели) идти сквозь лес трупов, продираться сквозь изгородь из посиневших тел и принуждают (это снилось всем нам) к некрографии, то есть поеданию трупов. Роупер видел себя также британским Иисусом, Джонбулем Христом, распятым на «Юнион Джеке». И никак не мог понять, чем было это распятие: наказанием, искуплением или удостоверением личности. Немудрено: помимо книг по физике и химии, а также нескольких поэтических сборников, Роупер почти ничего не читал. Тем не менее, в его письмах присутствовало чувство вины. Ведь эти зверства вершились представителями того—же самого рода человеческого, к которому принадлежал и он. «Мы должны были этому помешать,—писал Роупер.—Мы все виновны».
«Не будь идиотом,—отвечал я Роуперу.—Виноваты немцы, и только немцы. Разумеется, многие из них не признают своей вины, потому что не поверят в те ужасы, которые творились их именем. Надо им все показать. Кстати, начать можешь с немецких баб». Этим я и занимался. Все они как будто только и ждали наказания, мечтая искупить глубоко—ох, и глубоко же!—засевшую вину или как там у них это называется? Сами они, конечно, так не думали, считая это обыкновенным флиртом, естественным для женщины любой побежденной страны. Но неосознанные генетические законы требовали экзогамного оплодотворения. звали чужое семя и слипались с высоконравственной тягой к наказанию. Впрочем, постойте—разве это не различные проявления единой сущности? Разве семя яростное и карающее не животворнее лениво сочащегося на розовую простыню супружеского ложа? Разве смешанные браки не размывают национальные признаки и, следовательно, чувство национальной вины? Впрочем, низкорослым бременским женщинам я этих вопросов не задавал. Я вонзался в них безо всяких признаков мягкотелости. Я набрасывался на них, выпуская когти и все остальное, и в то же время я смутно ощущал, что их убитые или ушедшие мужчины сумели отомстить мне, сделав меня таким же, как они сами: жестоким, похотливым, сошедшим со страниц готического бестиария. Нет, все-таки жизнь—это манихейское месиво!
3.
В Эльмсхорне бедняга Роупер нашел свою даму сердца. Точнее, дама сердца нашла его сама. И вышла за него замуж. Ей требовалось спокойствие семенной жизни, чтобы преподать урок, диаметрально противоположный тому, на который тратил себя я. В Германии мы с Роупером ни разу не встретились, хотя оба служили в британской зоне, и прошло несколько лет их семейной жизни и ее интенсивных поучений, прежде чем я сумел (уже в Англии и после того, как мы оба переоделись в штатское) удовлетворить свои не слишком сильные мазохистские наклонности (за которыми на самом деле скрывались совсем другие) и посетить тающую от матримониального блаженства Ehepaar (ox уж мне эти немецкие словечки!).
Сэр, я прекрасно помню ту встречу. Знакомя нас, Роупер все перепутал: «Это Бригитта»,—произнес он смущенно. Спохватившись, что начал не с того, он еще сильнее смутился: «Darf ich vorstellen—мой старинный друг Денис Хильер». Роупера так и не отпустили из армии раньше, чем предписывалось законом, несмотря на стипендию, которая его дожидалась в Манчестерском университете (все-таки не в Оксфорде.), и на то, что Роупер мог бы внести очевидный вклад в процесс грандиозного технологического обновления, на пороге которого, как нам говорили, стояла страна. Сейчас Роупер учился на третьм курсе. Все двенадцать месяцев, что они были помолвлены, Бригитта ждала его с кольцом на пальце в Эльмсхорне, а он, перебиваясь на армейском довольствии, подыскивал квартиру в своем мрачном городке, причем этот Stadt, если приглядеться, во многом сохранил догитлеровский облик: богатые, уважающие музыку евреи, ресторанчики, полупьяные бюргеры, буржуазная основательность. Конечно, в наши дни, когда жители бывших колоний рвутся поселиться на родине своих недавних угнетателей, город уже совсем не тот. Сегодня он больше напоминает Сингапур (правда, без тамошней суеты). Кажется, воспоминания о Германии нахлынули на меня в тот момент, когда я увидел Бригитту, ее почти до неприличия белокурые волосы и громадную грудь. Она была умопомрачительно сексуальна и к тому же значительно моложе Роупера (нам было по двадцать восемь, а ей на вид не больше двадцати). Бригитта ухитрилась заставить всю квартиру тевтонским хламом, и на глаза попадались то резные узоры настенных часов, то хитроумные игрушки для определения влажности воздуха, то набор пивных кружек с лепными изображениями одетых в кожаные бриджи охотников в окружении натужно смеющихся подружек в широких сборчатых платьях с плотно облегающим лифом. На буфете лежал альт, на котором играл еще ее покойный отец, и Роупер, по-видимому, ни разу не встречавший подобного инструмента в Англии, называл его Bratsche и с гордостью сообщил, что Бригитта чудесно играет—не классику, конечно, а старинные немецкие песни. В заставленной, пропитанной Бригиттой гостиной одна лишь вещь напоминала о Роупере. Это было висевшее на стене родословное древо в картонной рамке.
— Я и не подозревал,—сказал я, рассматривая картинку,—что ты такой э-э… Rassenstolz. Так можно сказать?
Бригитта, которая все время смотрела на меня слегка отчужденно, поправила:
— Не расой, а родословной. Не могу сказать, что этим уточнением она добавила себе шарма в моих глазах.
— У родового древа Бригитты тоже глубокие корни,—сказал Роупер.—Нацисты делали в каком-то смысле доброе дело: в поисках еврейской крови они докапывались до самых далеких предков.
— Ну, здесь-то еврейской кровью не пахнет,—сказал я, глядя на пращуров Poyпepa.—Немного французской и ирландской и, конечно же, ланкаширская.—(Маршан, 0' Шонесси, Бамбер.)—И все доживали до седых волос,—(1785—1862, 1830—1912, 1920—? Последним был наш Эдвин Роупер.)
— Чистая, здоровая кровь,—самодовольно ухмыльнулся Роупер.
— У меня тоже нет ни капли еврейской крови,—вызывающе произнесла Бригитта.
— Да уж конечно,—сказал я с улыбкой.—А вот, я вижу, Роупер, умерший совсем молодым.—(Я имел в виду Эдварда Роупера, 1530—1558, жившего в эпоху Тюдоров.)—Впрочем, продолжительность жизни была тогда не слишком большой.
— Его казнили,—сказал Роупер.—Погиб за веру. Эту историю раскопал мой дедушка. Выйдя на пенсию, он принялся изучать нашу генеалогию. Вот он—Джон Эдвин Роупер. Умер в восемьдесят три года.
— Одна из первых жертв Елизаветы? Значит, в вашей семье был мученик веры?
— И большой дурак,—усмехнулся Роупер.—Надо было сидеть и помалкивать.
— Например, как немцы, да?
— Мой отец погиб на фронте,—сказала Бригитта и удалилась на кухню. Пока она возилась с ужином, я поздравил Роупера с милой, умной и красивой женой.
— Конечно, она у меня умная,—радостно подтвердил Роупер (словно были сомнения относительно других ее качеств!).—Как она говорит по-английски! А что Бригитта вынесла во время войны! Отец у нее погиб одним из первых. В Польше, в тридцать девятом. Но я не слышал от нее ни слова упрека—ни ко мне лично, ни к Британии.
— Британия не воевала в Польше,
— Не важно, мы являлись союзниками. Это была наша общая война. И на каждом из союзников лежит доля вины.
— Слушай,—сказал я резко,—что-то я не понимаю. Ты хочешь сказать, что твоя жена-немка милостиво прощает нас за Гитлера, нацизм и прочие ужасы? Включая развязанную ими войну?
— Но Гитлер не начинал войну,—отчеканил Роупер,—это мы ее объявили.
— Да, но иначе он сожрал бы весь мир. Черт побери, ты, похоже, забыл, за что воевал шесть лет.
— Между прочим, я не воевал,—педантично уточнил Роупер,—а помогал спасать человеческие жизни.
— Жизни союзников,—сказал я.—И тем самым участвовал в войне.
— Как бы то ни было, я не жалею. Иначе я бы не встретил ее, Бригитту.—Лицо у него приняло такое выражение, будто он слушает Бетховена.
Слова Роупера меня сильно задели, однако я не решился ничего сказать, потому что в этот момент Бригитта внесла в комнату ужин или, возможно, то, с чего предполагала его начать. Она принялась выставлять холодные закуски и скоро накрыла роскошный шведский стол: копченая семга (баночного посола), холодная курица, ветчина в желе (гробовидной формы—тоже из Банки), маринованные огурчики, ржаной хлеб, масло (хороший шмат, а не карточные кусочки) и четыре сорта сыра. Роупер открыл пиво и собрался наполнить предназначенную мне глиняную кружку.
— Я бы предпочел стакан,—сказал я,—Не привык пить пиво из кружки.
— Из кружки вкуснее,—сказала Бригитта.
— И все-таки я бы хотел из стакана,—сказал я с улыбкой. Роупер дал мне фирменный пивной стакан с позолоченным гербом и названием компании.
— Что же, приступим,—проговорил я, нетерпеливо потирая руки.—Вы, как вижу, неплохо устроились, nicht wahr?
В то время по карточкам выдавалось меньше, чем в худшие дни войны. Романтика военного времени осталась в прошлом, а его тяготы все продолжались.
— Продукты из Америки,—сказал Роупер.—От дяди Бригитты. Он каждый месяц присылает нам что-нибудь съестное.
— Дай Бог ему здоровья,—сказал я, кладя семгу на кусок черного ржаного хлеба с толстым слоем масла.
— А вы чем занимаетесь?—тоном строгой гувернантки спросила Бригитта, словно разговаривала с великовозрастным оболтусом, который уклоняется от военной службы.
— Учусь,—ответил я.—Славянские языки и разные сопутствующие штуки. Больше ничего сказать не могу.
— При Министерстве иностранных дел,—улыбаясь, уточнил Роупер. Розовощекий, круглолицый, коротко остриженный, в подчеркнуто строгих очках, он походил на немца не меньше чем его жена. Я вспомнил «Немецкий для начинающих». Урок третий—Abendessen. Для полноты картины Роупер после еды должен раскурить пенковую трубку.
— Вы имеете отношение к тайной полиции?—спросила Бригитта, что-то аппетитно уплетая (на лбу у нее выступили крошечные капельки пота).—Мой муж скоро станет доктором. (Я не понял связи.)
Роупер объяснил жене, что это только в Германии «доктор» является первым ученым званием, и добавил:
— А что касается тайной полиции, то в Англии, насколько мне известно, ее не существует.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Бедняга Роупер не имел возможности заниматься наукой (хотя быстро овладел всеми премудростями своей новой профессии, за что вскоре получил повышение) и, оказавшись наедине со своими мыслями и сомнениями, стал ощущать опустошенность. «Я хотел бы обрести единственно истинную веру, какой бы она ни оказалась. Бессмысленно вести эту войну, если мы сами не знаем, какую дорогу выбрать. И дело не в том, что наш путь плох, а немецкий—еще хуже. Тут все сложнее. Война не должна быть против чего-то, она должна быть за. Подобно крестовому походу, она должна нести веру. Но какую?»
Дальше—больше, и Роупер—Боже праведный!—увлекся поэзией. «Однако,—писал он,—современная поэзия мне совершенно чужда. Я человек науки и потому привык, чтобы каждое слово имело одно и только одно значение. Вот почему меня влекут поэты типа Вордсворта, которые говорят именно то, что хотят сказать, хотя, конечно, не со всем, ими сказанным, я согласен. По крайней мере, Вордсворт придумал для себя собственную религию и с научной точки зрения сделал это корректно. Ведь природа есть нечто реально существующее: нас окружают деревья, реки, горы. Когда я думаю об Англии, которую бомбят эти нацистские ублюдки, то просто физически ощущаю ее страдания, и не только потому, что гибнут люди и города; нет, вместе с ними гибнут деревья, леса, поля, и их муки мне ближе, чем терзания распятого Христа. Тебе не кажется, что я для себя тоже придумал нечто вроде религии? И, надеюсь, ты не станешь утверждать, что она иррациональна».
Дорога, по которой Роупер двигался от сухого рационализма к сентиментальности, неминуемо должна была привести его к сердечным увлечениям. В сорок третьем году он писал мне из Чешема, где проходил курс военной гигиены, что встречается с девушкой по имени Этель. «Она белокурая, стройная, длинными ногтями не щеголяет: вообще она очень цельная натура. Этель работает в кафе на Хай-стрит. Поздновато я лишился невинности, правда? Мы с ней уходим в поле, где все и происходит; очень здорово, хотя особой страсти я не испытываю. Чувства вины тоже никакого. Как ты думаешь, это плохо, что я не испытываю вины? С католицизмом я окончательно порвал, и Англия после этого стала мне еще ближе, я имею в виду ее душу, ее существо. Мне открылась ее величественная непорочность. Англии не по пути ни с католичеством, ни с пуританством—она их стряхнет и не заметит. В нацистской Германии тоже есть непорочность, но другого рода: там она недобрая, и потому немцы даже не замечают своей звериной жестокости. Интересно, хоть кому-нибудь стыдно за эту войну? Лежа с Этель в поле, я стараюсь придать остроту ощущениям (впрочем, пока без особого успеха), воображая, что совершаю адюльтер (разумеется, Этель не замужем) пли кровосмешение. В каком-то смысле это, конечно, кровосмешение, ведь предполагается, что все мы братья и сестры, живущие большой дружной семьей и направляющие свою сексуальную ненависть (в основе всякой ненависти лежит секс) против общего врага».
Но по-настоящему серьезное письмо Роупер послал из уже капитулировавшей Германии. «Я никогда больше не притронусь к мясу,—писал Роупер.—Никогда в жизни. В лагере мясо было повсюду, оно лежало штабелями и кое-где еще шевелилось. Человеческое мясо. Наверняка сладковатое (ведь каждый кусок — на косточке!), в нем копошились черви, сверху кружили мухи. Воняло, как на громадной сыроварне. Мы там оказались первыми и, с трудом сдерживая тошноту, сразу начали распылять свой патентованный антисептик „Марк IV“. Раньше, когда мне встречалось слово „некрополь“, я думал, что это поэтический термин для описания мертвого ночного города, где запертые дома кажутся покинутыми своими обитателями. Теперь я увидел, что такое настоящий некрополь. Сколько же в нем мертвых и умирающих горожан! Никогда не думал, что можно столько мертвецов собрать в одно место и уложить так аккуратно, кое-где прокладывая живыми. Я шел по чистеньким (made in Germany) улицам, по обе стороны были навалены горы трупов высотой с дом; я опрыскивал их антисептиком, но разве может запах раковин и унитазов перебить трупную вонь?»
Как видите, сэр, Роупер, точнее, сержант Роупер оказался в одной из первых групп дезинфекторов, приступивших к работе после капитуляции Германии. В том письме и в трех за ним последовавших (страдания Роупера выплескивались на бумагу настоящим потоком) он рассказывал, как его рвало, как преследовал дикий страх, что полумертвые набросятся на своих мертвых соседей по куче и вопьются зубами в разлагающийся протеин. Он писал о ночных кошмарах, с которыми знаком каждый, кто побывал в лагере смерти, кто застывал там от ужаса, in rigty—то ли не в силах постичь увиденное, то ли собираясь блевать. Да, все мы застывали с отвисшей челюстью, не находя слов для того, что видели и вдыхали. Мы не желали верить своим глазам, ведь, поверив в то, что цивилизованная нация способна на такое, надо было бы пересмотреть усвоенные с детства взгляды на цивилизацию, прогресс, облагораживающее влияние искусства, науки и философии (а кто станет отрицать величие немецкой нации?). Я оказался там единственным переводчиком для небольшой группы, состоявшей из русских и американцев (местонахождение лагеря я заставил себя забыть), но, как и следовало предположить, ни английские, ни русские слова там не понадобились.
Странным образом, под влиянием писем Роупера я видел его в своих ночных кошмарах чаще, чем себя самого. Он живо вставал предо мной с исписанных страниц бледный, упитанный, глядящий сквозь очки респиратора (эти очки в железной оправе делают человека похожим на слабоумного ребенка), с выбивающимися сзади из-под стальной каски пшеничными космами. Во сне я видел, как он вместо меня стонет от боли, извергая маховые колеса часов, извивающихся змей, готические тома, слышал его тонущие в рыданиях немецкие речевые обороты, в которых все время повторялись слова Staunen (удивление), Sittichkeit (нравственность) и Schicksal (судьба). В своих собственных кошмарах Poупep видел, как его заставляют вечером (восхитительный закат, последние птичьи трели) идти сквозь лес трупов, продираться сквозь изгородь из посиневших тел и принуждают (это снилось всем нам) к некрографии, то есть поеданию трупов. Роупер видел себя также британским Иисусом, Джонбулем Христом, распятым на «Юнион Джеке». И никак не мог понять, чем было это распятие: наказанием, искуплением или удостоверением личности. Немудрено: помимо книг по физике и химии, а также нескольких поэтических сборников, Роупер почти ничего не читал. Тем не менее, в его письмах присутствовало чувство вины. Ведь эти зверства вершились представителями того—же самого рода человеческого, к которому принадлежал и он. «Мы должны были этому помешать,—писал Роупер.—Мы все виновны».
«Не будь идиотом,—отвечал я Роуперу.—Виноваты немцы, и только немцы. Разумеется, многие из них не признают своей вины, потому что не поверят в те ужасы, которые творились их именем. Надо им все показать. Кстати, начать можешь с немецких баб». Этим я и занимался. Все они как будто только и ждали наказания, мечтая искупить глубоко—ох, и глубоко же!—засевшую вину или как там у них это называется? Сами они, конечно, так не думали, считая это обыкновенным флиртом, естественным для женщины любой побежденной страны. Но неосознанные генетические законы требовали экзогамного оплодотворения. звали чужое семя и слипались с высоконравственной тягой к наказанию. Впрочем, постойте—разве это не различные проявления единой сущности? Разве семя яростное и карающее не животворнее лениво сочащегося на розовую простыню супружеского ложа? Разве смешанные браки не размывают национальные признаки и, следовательно, чувство национальной вины? Впрочем, низкорослым бременским женщинам я этих вопросов не задавал. Я вонзался в них безо всяких признаков мягкотелости. Я набрасывался на них, выпуская когти и все остальное, и в то же время я смутно ощущал, что их убитые или ушедшие мужчины сумели отомстить мне, сделав меня таким же, как они сами: жестоким, похотливым, сошедшим со страниц готического бестиария. Нет, все-таки жизнь—это манихейское месиво!
3.
В Эльмсхорне бедняга Роупер нашел свою даму сердца. Точнее, дама сердца нашла его сама. И вышла за него замуж. Ей требовалось спокойствие семенной жизни, чтобы преподать урок, диаметрально противоположный тому, на который тратил себя я. В Германии мы с Роупером ни разу не встретились, хотя оба служили в британской зоне, и прошло несколько лет их семейной жизни и ее интенсивных поучений, прежде чем я сумел (уже в Англии и после того, как мы оба переоделись в штатское) удовлетворить свои не слишком сильные мазохистские наклонности (за которыми на самом деле скрывались совсем другие) и посетить тающую от матримониального блаженства Ehepaar (ox уж мне эти немецкие словечки!).
Сэр, я прекрасно помню ту встречу. Знакомя нас, Роупер все перепутал: «Это Бригитта»,—произнес он смущенно. Спохватившись, что начал не с того, он еще сильнее смутился: «Darf ich vorstellen—мой старинный друг Денис Хильер». Роупера так и не отпустили из армии раньше, чем предписывалось законом, несмотря на стипендию, которая его дожидалась в Манчестерском университете (все-таки не в Оксфорде.), и на то, что Роупер мог бы внести очевидный вклад в процесс грандиозного технологического обновления, на пороге которого, как нам говорили, стояла страна. Сейчас Роупер учился на третьм курсе. Все двенадцать месяцев, что они были помолвлены, Бригитта ждала его с кольцом на пальце в Эльмсхорне, а он, перебиваясь на армейском довольствии, подыскивал квартиру в своем мрачном городке, причем этот Stadt, если приглядеться, во многом сохранил догитлеровский облик: богатые, уважающие музыку евреи, ресторанчики, полупьяные бюргеры, буржуазная основательность. Конечно, в наши дни, когда жители бывших колоний рвутся поселиться на родине своих недавних угнетателей, город уже совсем не тот. Сегодня он больше напоминает Сингапур (правда, без тамошней суеты). Кажется, воспоминания о Германии нахлынули на меня в тот момент, когда я увидел Бригитту, ее почти до неприличия белокурые волосы и громадную грудь. Она была умопомрачительно сексуальна и к тому же значительно моложе Роупера (нам было по двадцать восемь, а ей на вид не больше двадцати). Бригитта ухитрилась заставить всю квартиру тевтонским хламом, и на глаза попадались то резные узоры настенных часов, то хитроумные игрушки для определения влажности воздуха, то набор пивных кружек с лепными изображениями одетых в кожаные бриджи охотников в окружении натужно смеющихся подружек в широких сборчатых платьях с плотно облегающим лифом. На буфете лежал альт, на котором играл еще ее покойный отец, и Роупер, по-видимому, ни разу не встречавший подобного инструмента в Англии, называл его Bratsche и с гордостью сообщил, что Бригитта чудесно играет—не классику, конечно, а старинные немецкие песни. В заставленной, пропитанной Бригиттой гостиной одна лишь вещь напоминала о Роупере. Это было висевшее на стене родословное древо в картонной рамке.
— Я и не подозревал,—сказал я, рассматривая картинку,—что ты такой э-э… Rassenstolz. Так можно сказать?
Бригитта, которая все время смотрела на меня слегка отчужденно, поправила:
— Не расой, а родословной. Не могу сказать, что этим уточнением она добавила себе шарма в моих глазах.
— У родового древа Бригитты тоже глубокие корни,—сказал Роупер.—Нацисты делали в каком-то смысле доброе дело: в поисках еврейской крови они докапывались до самых далеких предков.
— Ну, здесь-то еврейской кровью не пахнет,—сказал я, глядя на пращуров Poyпepa.—Немного французской и ирландской и, конечно же, ланкаширская.—(Маршан, 0' Шонесси, Бамбер.)—И все доживали до седых волос,—(1785—1862, 1830—1912, 1920—? Последним был наш Эдвин Роупер.)
— Чистая, здоровая кровь,—самодовольно ухмыльнулся Роупер.
— У меня тоже нет ни капли еврейской крови,—вызывающе произнесла Бригитта.
— Да уж конечно,—сказал я с улыбкой.—А вот, я вижу, Роупер, умерший совсем молодым.—(Я имел в виду Эдварда Роупера, 1530—1558, жившего в эпоху Тюдоров.)—Впрочем, продолжительность жизни была тогда не слишком большой.
— Его казнили,—сказал Роупер.—Погиб за веру. Эту историю раскопал мой дедушка. Выйдя на пенсию, он принялся изучать нашу генеалогию. Вот он—Джон Эдвин Роупер. Умер в восемьдесят три года.
— Одна из первых жертв Елизаветы? Значит, в вашей семье был мученик веры?
— И большой дурак,—усмехнулся Роупер.—Надо было сидеть и помалкивать.
— Например, как немцы, да?
— Мой отец погиб на фронте,—сказала Бригитта и удалилась на кухню. Пока она возилась с ужином, я поздравил Роупера с милой, умной и красивой женой.
— Конечно, она у меня умная,—радостно подтвердил Роупер (словно были сомнения относительно других ее качеств!).—Как она говорит по-английски! А что Бригитта вынесла во время войны! Отец у нее погиб одним из первых. В Польше, в тридцать девятом. Но я не слышал от нее ни слова упрека—ни ко мне лично, ни к Британии.
— Британия не воевала в Польше,
— Не важно, мы являлись союзниками. Это была наша общая война. И на каждом из союзников лежит доля вины.
— Слушай,—сказал я резко,—что-то я не понимаю. Ты хочешь сказать, что твоя жена-немка милостиво прощает нас за Гитлера, нацизм и прочие ужасы? Включая развязанную ими войну?
— Но Гитлер не начинал войну,—отчеканил Роупер,—это мы ее объявили.
— Да, но иначе он сожрал бы весь мир. Черт побери, ты, похоже, забыл, за что воевал шесть лет.
— Между прочим, я не воевал,—педантично уточнил Роупер,—а помогал спасать человеческие жизни.
— Жизни союзников,—сказал я.—И тем самым участвовал в войне.
— Как бы то ни было, я не жалею. Иначе я бы не встретил ее, Бригитту.—Лицо у него приняло такое выражение, будто он слушает Бетховена.
Слова Роупера меня сильно задели, однако я не решился ничего сказать, потому что в этот момент Бригитта внесла в комнату ужин или, возможно, то, с чего предполагала его начать. Она принялась выставлять холодные закуски и скоро накрыла роскошный шведский стол: копченая семга (баночного посола), холодная курица, ветчина в желе (гробовидной формы—тоже из Банки), маринованные огурчики, ржаной хлеб, масло (хороший шмат, а не карточные кусочки) и четыре сорта сыра. Роупер открыл пиво и собрался наполнить предназначенную мне глиняную кружку.
— Я бы предпочел стакан,—сказал я,—Не привык пить пиво из кружки.
— Из кружки вкуснее,—сказала Бригитта.
— И все-таки я бы хотел из стакана,—сказал я с улыбкой. Роупер дал мне фирменный пивной стакан с позолоченным гербом и названием компании.
— Что же, приступим,—проговорил я, нетерпеливо потирая руки.—Вы, как вижу, неплохо устроились, nicht wahr?
В то время по карточкам выдавалось меньше, чем в худшие дни войны. Романтика военного времени осталась в прошлом, а его тяготы все продолжались.
— Продукты из Америки,—сказал Роупер.—От дяди Бригитты. Он каждый месяц присылает нам что-нибудь съестное.
— Дай Бог ему здоровья,—сказал я, кладя семгу на кусок черного ржаного хлеба с толстым слоем масла.
— А вы чем занимаетесь?—тоном строгой гувернантки спросила Бригитта, словно разговаривала с великовозрастным оболтусом, который уклоняется от военной службы.
— Учусь,—ответил я.—Славянские языки и разные сопутствующие штуки. Больше ничего сказать не могу.
— При Министерстве иностранных дел,—улыбаясь, уточнил Роупер. Розовощекий, круглолицый, коротко остриженный, в подчеркнуто строгих очках, он походил на немца не меньше чем его жена. Я вспомнил «Немецкий для начинающих». Урок третий—Abendessen. Для полноты картины Роупер после еды должен раскурить пенковую трубку.
— Вы имеете отношение к тайной полиции?—спросила Бригитта, что-то аппетитно уплетая (на лбу у нее выступили крошечные капельки пота).—Мой муж скоро станет доктором. (Я не понял связи.)
Роупер объяснил жене, что это только в Германии «доктор» является первым ученым званием, и добавил:
— А что касается тайной полиции, то в Англии, насколько мне известно, ее не существует.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27