А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Скромный обряд, трапеза верных, вспоминающих учителя своего, с течением веков превратился в пышное богослужение, литургию, или, по-русски, обедню (название «обедня» указывает на обычное время совершения ее — до обеда). Явились строгие правила, чтение Апостола и Евангелия, кондаков
и тропарей
, стройное пение антифонов
и молитвословий украсили древний обряд. В напряжении духовного творчества первых веков христианства сами собою слагались все более сложные формы литургического действа. Виднейшие отцы церкви, Иоанн Златоуст и Василий Великий, оставили нам свои каноны литургий, ставшие основою православного богослужения. Само литургическое действо обозначало теперь как бы сразу и рождение, и крестную смерть агнца — Христа. Отправлять литургию получил право только пресвитер, священник. (Дьякон уже не имеет права совершать литургию.) Приготовление символической трапезы — проскомидия (разрезание хлеба вынимание частиц из просфор, приготовление вина и проч.) происходит обязательно в алтаре, на жертвеннике, и совершается священником после обязательного к тому молитвенного приуготовления.
Пока там, в алтаре, происходит приготовление святых даров, в храме находятся молящиеся христиане и те, кто еще не принял крещения, а только готовится к тому, — оглашенные; и начало литургического действия так и называется: «литургия оглашенных». На литургии оглашенных, после великой ектеньи
, антифонов, пения «трисвятого» и прочих молитвословий, читают отрывки из Евангелия, что символизирует проповедь Христа народу (почему эта часть литургии и открыта равно для всех, и христиан, и неверующих).
Напомним, что младенец Варфоломей закричал впервые как раз, когда хотели начать честь Евангелие, то есть, по христианской символике, перед проповедью Христа.
После литургии оглашенных начинается главное литургическое действо «литургия верных». Оглашенных, и вообще всех прочих, кто не причастен к тайне крещения, просят выйти из храма возгласом: «Изыдите, оглашенные». В воспоминание о тех, древних, укромных литургиях, совершаемых во враждебном окружении, втайне от властей, преследовавших христиан, дьякон восклицает:
«Двери, двери!»
И вот начинается важнейшая часть обедни — перенесение святых даров с жертвенника на престол. Хор после ектеньи: «Паки и паки миром Господу помолимся» запевает херувимскую песнь: «Иже херувимы тайно образующе, и животворящей Троице трисвятую песнь припевающе, всякое ныне житейское отложим попечение. — Яко да Царя всех подымем, ангельскими невидимо дориносима чинми: аллилуйа, аллилуйа, аллилуйа». (Здесь говорится об ангелах
— невидимых копьеносцах, охраняющих святые дары. Насколько важна эта часть литургии, свидетельствует уже то, что по вопросу: единожды или трижды пропевать в конце херувимской песни «аллилуйа», в XVII столетии начался яростный спор староверческой и никонианской церквей.) Именно в этот торжественный миг Варфоломей прокричал вторично, нарушая пристойность обряда.
Третий крик ребенка раздался уже после самого претворения, перед причастием, когда дьякон возглашает:
— «Вонмем!» — А иерей, вознося дары, отвечает ему:
— «Святая святым!».
Что означал этот троекратный крик, нарушивший благочиние службы? Был ли то крик радости и веры во время происходившего таинства, или, наоборот, вмешательство злой силы, стремящейся нарушить стройное течение литургии?
Ведь еще и так — при желании — можно было повернуть событие!
Бабы окружили смущенную боярыню.
— Покажь ребеночка-то! — требовательно приказывали ей. Под широким боярским опашнем, что скрывал вздетый живот беременной, можно бы было, при желании, и новорожденного спрятать. Еще что нам дивно и что следует объяснить, это женская, бабья бесцеремонность, с коей обступили великую боярыню посадские и купеческие жонки. Но тогда, в те века, церковь действительно уравнивала, и тут были все — молящиеся, и все бабы — бабы, и не было лакея с дрожками у паперти, и одежда была похожей (и не было, еще не было крепостного права, того тоже не забудем днесь!). Мы же отравлены воспоминаниями о надругательствах барских над бесправною дворней в восемнадцатом — девятнадцатом столетиях, мы же и боярина представляем в виде барина Пушкинской, или хоть Екатерининской поры, во французском платье, в пудреном парике, с тростью и лакеями за спиной. А этого не было.
Еще не было. В церковь шли пешком, все и всегда. Тем паче женщины. Даже и много позже, даже и века спустя (царицы уже!) шли пешком из Москвы в Сергиеву Лавру на поклонение. Шли с толпами молящихся, в одно, так что же говорить про четырнадцатый век!
***
Бабы теребили, ощипывали даже беременную боярыню:
— Где ребеночек-то? Детский же был крик-от!
А она краснела, тупилась, и повторяла, отпихивая слишком бесцеремонные руки, что нет, не прячет она дитятю где под опашнем, что дитя в ней, в самой, еще не рожденное… И тут-то чьи-то круглые глаза, кто-то громко охнул, кто-то всплеснул руками:
— Ба-а-абы! Ребеночек-то во утробе прокричал! Анделы! Не простой, видно! Да уж не черт ли тут подводит, не нечистая ли сила сомутила всех праведных православных, не порченая ли жонка, жена боярская, что приперлась в церкву на сносях, уж чего у ней во черевах-то?!
Про то, что ребеночек святой, не вдруг подумают, из зависти бабьей сперва про худое скажут. Тем паче боярыня все-таки, боярыня великая, а уж и знают, что нынче, по нонешним временам, обедневшая боярыня-то, что уже нет той силы и славы, и богатства того, и уже не робкая зависть, а глумливое насмешничанье порой послышится ей вслед, тем паче тут, среди народа, в церкви, где она одна среди прочих, нарочно на хоры не пошла, стояла в толпе внизу, смиряла себя. Самой разве легко видеть ежеден заботно хмурое лицо супруга, и скудость наступающую, и небрежничанье холопов, тех, что прежде стремглав кидались по первому знаку…
И вот теперь новая забота, новое горе, новое трудное испытание — этот вот ребенок, второй сын (чуялось как-то, что сына дает ей опять Господь).
Старшенький, Стефан, уже и грамоту начал постигать, а этот какой-то будет еще?! И вот тут, воротясь из церкви, в слезах, повестила она супругу своему про наваждение — чудо ли? — случившееся с нею на обедни… И священника призывали, и, отслужив молебен, а после отведав обильной трапезы, и прилично отрыгнув, успокаивал родителей отец Михаил, толковал от писаний, от текстов… А неуверенность осталась, и, борясь с нею, строже и строже блюла беременная весь чин христианского жития, молилась часами, постилась по средам и пятницам, содержала себя в чистоте телесной и духовной. К тому часу, как родить, лицо истончилось, стало прозрачным до голубизны, и глаза — огромными. Уже и супруг, коему хватало своих забот, стал взаболь бояться за нее — не скинула бы плод, не умерла бы сама от добровольно наложенной на себя тяготы!
Но не беспредельна труднота бабьей тягости. Срок родин подошел благополучно. И то еще скажем, что, к счастью великому, не в возке, не в пути, не в траве под кустом, и не в придорожной курной избе, а дома, в своих хоромах боярских, довелось Марии произвести на свет второго, самого знаменитого сына своего.
Глава 6
Женщина, рожающая в родильном доме, где ребенка уносят и приносят медсестры, чаще всего не видит первого взгляда новорожденного. Между тем, поглядев внимательно в глаза только что появившемуся на свет ребенку, трудно порою не смутиться духом, и даже не ощутить жути — такое недетское, взрослое, мудрое и смятенно-трепетное выражение имеют они. Такие глаза, такой взгляд, пожалуй, только у серафимов Феофана Грека в куполе Спаса на Ильине в Великом Новгороде. Как будто откуда-то оттуда, «из выси сфер», пришедшая душа с трепетом ужаса оглядывает впервые этот, наш мир. Очень скоро, впрочем, и взрослость, и мудрость взора ребенка проходят, и глаза становятся обычными, глуповато-спокойными глазами дитяти. Чудо окончилось, душа вошла в плоть, и уже не проглядывают в телесном, пугая взрослый ум, глубины нездешних миров. Боюсь утверждать, — не видел, не зрел, не сравнивал! Но нет ли в этом, первом и скоро преходящем взгляде предведенья каждой данной судьбы, того, что определит человеку всю его последующую жизнь? Быть может, только очень старые священники, ведающие судьбы прихожан своих, коих им доводилось крестить, могли бы ответить утвердительно на этот вопрос.
В старину (да и не такую уж древнюю!) рожали дома, и боярыни так же, как и черные жонки. И из высокого своего покоя, из вышних горниц, Мария, когда подошел ее час, тоже выходила в хлев, и тут, в парной духоте, где в полутьме шевелились, вздыхая, коровы, на свежей соломе, стоя, держась руками за перекладину, и рожала. Ну и — боярыня все же! — не одна повитуха, а и еще четверо сенных жонок было при сем. Две поддерживали под руки со сторон, одна держала подол боярыни, не замарать бы дорогую сряду, другая стояла наготове с чистым убрусом и свечой.
— Потягни, потягни, милая! — приговаривала повитуха.
— Да я… — кусая губы, чтобы не закричать, бормочет роженица. — Да я… со Степущкою-то, словно, легше было… Ой!
— Ну, ну, душенька ты наша! Ну же! Пошел, уже пошел…
— Ой! Ой!! — не выдержав, наконец, закричала Мария. И тут, в трепетном свете свечи, что плясал огоньками в больших любопытных коровьих глазах, — животные оглядывались, переминаясь, не совсем понимая, почто и к чему суетятся здесь все эти жонки и пляшет тревожащий свечной огонек, боярыня, запрокинув голову с досиня закушенными губами, почти повисла на скользкой жерди, не держи со сторон, невесть, и устояла бы, лишь горячий шепот и услыхала сквозь рвущуюся боль:
— «Идет!». И — в надрыв почти уже огромное, опустошающее облегчение…
Только страшно дрожали расставленные ноги, и что-то там делали жонки с повитухою, которая сейчас ловко приняла младенца в чистый убрус, тут же, слегка обтерев с него родимую грязь, положила на солому, и льняную ниткою перевязывала пуповину, а перевязав, наклонилась и зубами, слегка зажевав, отгрызла лишнее, тут же и подшлепнув младенца — «дыши!».
Под руки, почти обморочную, Марию отвели-внесли в терем и уложили на ложе, тоже соломенное, застланное рядном, а сверху белым тонким полотном, но без перины, чтобы не было жаркой мягкости, вредной роженице.
Тут, в повалуше, уже толпилось едва ли не полтерема, и не только жонки и девки, совали нос и любопытные мужики, которых тотчас, впрочем, и выпроваживали взашей.
Посреди покоя уже было водружено дубовое корыто с теплой водою, и сейчас, уложив и обтерев влажной посконью боярыню, жонки, во главе с повитухою, бережно развернув, обмывали в корыте попискивающего малыша.
Боярин Кирилл протолкался сквозь суетящийся бабий рой к ложу жены, склонился над нею. Мария вздрагивающими потными пальцами тонкой руки коснулась чела супруга. Огромные, полные пережитого страдания и счастья, обведенные синею тенью глаза оборотились к такому дорогому сейчас особенно дорогому! — доброму и растерянно-беспомощному лицу супруга:
— Отрок, — прошептала, — сын!
Кирилл покивал головой, знаю, мол! В горле стало комом, не мог ничего и выговорить. Только, еще ниже склонясь, коснулся бородою влажных, исстрадавшихся рук дорогой своей печальницы. Все заботы и труды сейчас посторонь. Жива, благополучна! И — сын.
— Ты иди… — прошептала, едва заметным движением перстов перекрестив счастливого отца. Кирилл распрямился: высокий, — жонки все были по плечо ему, — статный, как и прежде, как и всегда… Даже и тут, на ложе болезни лежа, узрела Мария опять и вновь, как царственна на нем даже и простая домашняя сряда. А вот не судьба, не талан… Мельком прошло облачною тенью суедневное, заботное, о чем в сей час и думать не хотелось совсем… И вот тут-то ей и поднесли младенца, уже умытого, уже укутанного в свивальники, с одною сморщенной красною мордочкой, темнеющей среди белого полотна. И уже в свете дорогих свечей в высоком свечнике у ложа заглянула Мария в глаза будущего (еще не крещенного) отрока Варфоломея, и не могла не узреть, не прочесть в них удивительного знака грядущей его судьбы.
Сперва-то, как поднесли, увиделись одни светлые бровки и пухленький ротик, с забавно приподнятою, жаждущей материнского соска верхнею губкой.
И Мария, уже протягивая ладо ни к теплому свертку, лишь мельком заглянула в большие, отверстые миру глаза дитяти. Заглянула. И сама испугалась даже.
Со сморщенного детского личика на нее глядел старец. Глаза жили как бы даже отдельно, полные безграничного терпения и тайного прозренья, и ее словно овеяло тихими крылами, даже и протянутые ладони замерли в воздухе на миг. Свет струился на нее из очей дитяти, голубовато-искристый, неземной, как будто бы бархатный на ощупь свет… И… не виновата она, что охватила судорожно, прижала к себе поскорее, едва не вдавила в крохотный рот набухший, потемневший сосок. И пока сосал — не жадно, крутя головкою, захлебываясь, дергая и теряя, как, бывало, Стефан, а задумчиво, ровно и плотно, словно бы исполнял работу, думая в то же время совсем о другом, — все боялась, как оторвет от груди? Боялась вновь нечаянно заглянуть в отверстые очи.
***
Впрочем, пугающее это прозрение в глазах у дитяти быстро окончилось.
Мальчик Варфоломей стал упитанный, спокойно веселый и ежели бы не то событие в церкви, он и не тревожил бы ничем родителей своих, все внимание которых по-прежнему забирал старший, Стефан. Тем паче Мария почти тотчас опять понесла и невдолге родила третьего сына, названного Петром, так что тут и заботы, и внимание, все пришлось делить натрое (и даже начетверо, самая старшая подрастала дочерь, в близких годах уже превратившаяся в невесту).
Не был, к тому же, Варфоломей ни тщедушен, ни нервен излиха (да и будь он заморыш, отроком-то, не вымахал бы к мужескому возрасту противу прочих «в два мужика силою», как сообщает первый его биограф, Епифаний.
Одна только странность была у дитяти: не брал грудь по постным дням, средам и пятницам. И не то, чтобы дергался или кричал, нет! Попросту отворотит личико и лежит, задумчиво глядя вдаль… Опять трудно верить!
Может, плохо брал? Мать даже и то пробовала: влагать ему сосок в рот насильно, а он все одно, не сосет, зажмет сосок деснами, да так и лежит, не чмокая и не шевеля губами… Что ж! Суровое соблюдение постов и постных дней Марией, пока носила плод, могло же воспитать и в младенце Варфоломее эту наклонность к перерывам в пище. Быть может! Хоть так объяснить-понять.
И еще он не брал грудь после обильной мясной пищи матери (и у кормилиц не брал груди тоже). Верно, тонкость натуры, которая отличала Сергия всю жизнь от прочих, «сверхчувствие» его, сказалось уже тут, на самой заре жизни, в тонком различении вкуса материнского молока.
Но и это заметила Мария не вдруг, а после, — после того всего, что назвал летописец Ахмыловой ратью.
Глава 7
— Беда, жена! Надо бежать!
Пляшущие огоньки двух свечей едва освещали тесовую лавку, корыто с дымящейся водой, угол божницы да край стола с разложенными ветошками и белым льняным убрусом, расстеленным поперек столешницы, на котором Мария с нянькою и сенной девкой кончали перепеленывать вымытого, накормленного и теперь забавно гулькающего малыша, который, тараща круглые глазенки, любопытно выглядывал из тугого свертка и дергал щечкой, пытаясь и не умея еще улыбнуться.
Мария подняла голову, еще не понимая, еще отсвет улыбки дитяти блуждал на ее лице, и прежде смысла слов поразило ее лицо супруга, смятое, растерянное, с погасшим, бегающим взором, с пятнами лихорадочного румянца на щеках и лбу,
— такого с ним николи не бывало, ни в мор, ни в иную беду, ни даже в набег Кочки, даже и тогда, когда дошла весть о гибели Михайлы Тверского в Орде — последнего из князей, — как всегда повторял Кирилл, — кто мог спасти Русь и Ростов от гибели.
Муж сдался, сник, сломался духом, — поняла она, — и это было самое страшное, страшнее того, что он бормотал, словно в бреду: про Ахмыла, посла татарского, про горящий Ярославль, про то, что и Ростову уже уготована та же беда, и все бояре, весь синклит, уже покинули город, сам Аверкий бежал невестимо, бросив обоих молодых князей на произвол судьбы, да и они уже, верно, побегли вон из града… И что их поместье стоит как раз на Ярославском пути!
Она встала, едва не уронив маленького Варфоломея, сделала шаг, второй навстречу супругу, и у самой вдруг все словно поплыло в глазах: стала мягко заваливать навзничь…
В обморочных сумерках чьи-то руки, пляска дверей, голоса, грубый зык Яши, старшего ключника, топот и гам снаружи… Кирилл держал ее за плечи.
Мария, медленно приходя в себя, стуча зубами о край ковша, пила терпкий, холодный квас. А уже в горнице полюднело. Суетились, несли сундуки и укладки, сворачивали толстый ковер, уже держали наготове дорожный опашень боярыни, уже укутывали маленького, когда в покой ворвался разбуженный нянькою и едва одетый Стефан:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28