А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Это была его вторая судимость.
Он прервал свою работу, когда мы вошли, и снял очки; на все наши вопросы он отвечал свободно, но каждому ответу неизменно предшествовала какая-то странная пауза, и говорил он задумчиво, тихим голосом. На голове у него была бумажная шляпа собственного изготовления, и ему было приятно, что ее заметили и сказали о ней несколько слов. Чрезвычайно хитроумно, из какой-то совершенной чепухи он изготовил ходики, приспособив бутылку из-под уксуса в качестве маятника. Увидев, что я заинтересовался этим изобретением, он посмотрел на него с немалой гордостью и сказал, что собирается усовершенствовать его: он надеется, что при помощи осколка стекла и подвешенного к нему молотка они у него «скоро заиграют». Он сумел добыть немного краски из пряжи, над которой работал, и нарисовал несколько жалких фигурок на стене. Одну из них – фигуру женщины над дверью, он назвал «Дева озера» …фигуру женщины… он назвал «Дева озера». – Героиня эпической поэмы Вальтера Скотта того же названия (1808).

.
Он улыбался, пока я смотрел на эти затеи, при помощи которых он старался скоротать время, но, взглянув затем на него, я увидел, что губы его дрожат и можно было сосчитать удары его сердца. Не помню как, но в разговоре было упомянуто, что у него есть жена. При этом слове он покачал головой и отвернулся, закрыв лицо руками.
– Но теперь вы примирились с этим? – спросил один из джентльменов после краткой паузы, за время которой заключенный сумел прийти в себя.
– Да, да, конечно! Теперь я примирился с этим, – ответил он со вздохом, в котором прозвучала полная безнадежность.
– И думаете, что исправились?
– Да, надеюсь, что так… Да, да, конечно, надеюсь, что исправился.
– И время идет довольно быстро?
– Время, господа, очень тянется в этих четырех стенах.
Говоря это, он обвел камеру взглядом, – боже, с какой тоской! – и потом вдруг уставился в одну точку, словно пытаясь что-то вспомнить. Мгновение спустя он тяжело вздохнул, надел очки и снова принялся за работу.
В другой камере сидел немец, приговоренный за воровство к пяти годам заключения, из которых два уже минули. При помощи красок, добытых указанным выше способом, он довольно красиво разрисовал каждый дюйм стен и потолка. С удивительной тщательностью он обработал свой клочок земли перед камерой, а посредине сделал грядку, которая, кстати говоря, была похожа на могилу. Во всем он проявлял совершенно необычайный вкус и изобретательность, и тем не менее трудно было бы представить себе более жалкое, подавленное, убитое горем существо. Никогда в жизни не видел я подобной картины горестного отчаяния и упадка духа. Я глядел на него, и сердце мое обливалось кровью; когда же по щекам его покатились слезы и, отведя в сторону одного из своих посетителей и дрожащими руками вцепившись в полу его сюртука, он спросил, ужели нет надежды на смягчение безжалостного приговора, – я почувствовал, что не в состоянии вынести это зрелище. Никогда я не видел и не слышал о какой-либо беде, которая потрясла бы меня больше, чем несчастье этого человека.
В третьей камере находился высокий сильный негр гра6итель, занятый привычным для него делом: он мастерил винты и тому подобные вещи. Срок его заключения подходил к концу. Негр этот был не только очень ловким вором, но славился к тому же храбростью и отвагой, а также большим числом судимостей. Он развлекал нас длинным перечнем своих подвигов, повествуя о них с необычайным увлечением: казалось, он и впрямь облизывается, рассказывая нам красочные истории об украденном серебре, о старушках, за которыми он наблюдал, когда они сидели у окна в своих серебряных очках (он заприметил, из какого металла они сделаны, даже стоя на другой стороне улицы), и которых он впоследствии обокрал. Этот парень при малейшем поощрении примешал бы к своим профессиональным воспоминаниям гнуснейшее ханжество, но по части лицемерия, думается, превзошел сам себя, заявив, что благословляет день своего заключения и что теперь уж никогда в жизни не совершит ни единой кражи.
Был тут человек, которому в качестве особого снисхождения разрешили держать кроликов. Поскольку от этого в его камере был довольно спертый воздух, его подозвали к двери и велели выйти в коридор. Он, конечно, подчинился и теперь стоял, заслоняя рукой глаза, отвыкшие от солнечного света, который падал через большое окно, – он казался страшно изнуренным и каким-то не от мира сего, словно выходец из могилы. На груди у него сидел белый кролик; и когда маленький зверек, соскользнув на пол, убежал обратно в камеру, а вслед за ним, получив на то разрешение, робко поплелся и его хозяин, я подумал, что было бы трудно сказать, почему человек более благородное из этих двух животных.
Был тут английский вор, отсидевший всего несколько дней из общего срока в семь лет: это был отвратительный, низколобый, тонкогубый субъект с бледным лицом; он еще не научился радоваться посетителям, и если бы не угроза дополнительной кары, с удовольствием пырнул бы меня своим сапожным ножом. Был тут еще один немец, попавший в тюрьму лишь накануне, – при нашем появлении он вскочил с постели и на ломаном английском языке стал умолять, чтобы ему дали работу. Был тут и поэт, который выполнял за день два дневных урока – один для себя, другой для тюрьмы, а потом писал стихи о кораблях (он был моряк по профессии), о «пьянящем кубке» и о своих друзьях на воле. Заключенных было очень много. Одни краснели при виде посетителей, другие смертельно бледнели. При тяжело больных – их было двое или трое – дежурили сиделки из заключенных, а за одним толстым старым негром, которому в тюрьме ампутировали ногу, ходил ученый-филолог и превосходный хирург – тоже заключенный. На лестнице сидел хорошенький цветной мальчик, занятый какой-то легкой работой.
– Разве в Филадельфии нет приюта для малолетних преступников? – спросил я.
– Есть, но только для белых детей. Благородная аристократия среди преступников! Был тут один моряк, который отсидел одиннадцать с лишним лет и через несколько месяцев должен был выйти на свободу. Одиннадцать лет одиночного заключения!
– Рад слышать, что ваш срок подходит к концу.
Что говорит он на это? Ничего. Почему он уставился на свои руки, и пощипывает пальцы, и то и дело вскидывает взгляд на эти голые стены, которые видели, как поседела его голова? Это так – находит на него иногда.
Неужели он никогда не смотрит людям в лицо и всегда щиплет свои руки, будто хочет содрать кожу с костей? Ему так нравится – только и всего.
Видно, ему так же нравится говорить, что он не ждет выхода из тюрьмы; что он не радуется окончанию срока; что он ждал этой минуты когда-то, но это было очень давно; что он потерял всякий вкус к чему-либо. Ему нравится быть беспомощным, сломленным и раздавленным жизнью существом. Ну что ж, видит бог, он имеет полную возможность следовать своему влечению!
В соседних камерах сидели три молодые женщины все по одному делу: они покушались сообща обокрасть истца. Жизнь в тиши и одиночестве облагородила их лица. Они казались очень грустными, и вид их мог бы тронуть до слез даже самого сурового посетителя, но он не вызывал того чувства скорби, которое пробуждалось при виде заключенных-мужчин. Одна из них была молодая девушка, – помнится, не старше двадцати лет; белоснежные стены камеры, где она сидела, были украшены работами ее предшественника по заключению; ее печальное лицо озаряло яркое солнце, проникавшее сюда сквозь узенькое окошко под потолком, в которое виднелась полоска ярко-синего неба. Эта девушка казалась вполне раскаявшейся и спокойной; она сказала, что примирилась со своей участью (и я верю ей) и успокоилась.
– Короче говоря, вы счастливы здесь? – спросил один из моих спутников.
Она сделала над собой усилие, отчаянное усилие. чтобы ответить «да», но, подняв глаза и увидев этот кусочек воли за окном, вдруг разрыдалась, бедняжка, и, всхлипывая, сказала, что она старается быть счастливой, что она не жалуется, но понятно, иногда ей очень хочется выйти из этой камеры, – «тут уж ничего не поделаешь».
Весь тот день я ходил из камеры в камеру, и каждое виденное мною лицо, каждое слышанное слово или замеченное обстоятельство и поныне мучительно свежи в моей памяти. Но оставим их и заглянем в другую тюрьму, устроенную по тому же принципу, но производящую несколько более приятное впечатление, – она похожа на ту, что я видел впоследствии в Питсбурге.
После того как я обошел ее примерно таким же образом, я спросил коменданта, нет ли среди его заключенных кого-нибудь, кто должен скоро выйти на свободу. Он сказал, что есть один, чей срок истекает на следующий день, но что этот человек провел в тюрьме всего два года.
Два года! Я мысленно оглянулся на прожитые два года моей собственной жизни – жизни на свободе, счастливой, радостной, полной благополучия, комфорта и удачи, – и подумал, какой это в сущности большой срок и какими же долгими должны быть два года, проведенные в одиночном заключении. Перед моими глазами до сих пор стоит лицо этого человека, которого должны были выпустить на следующий день. Безмерно счастливое, оно едва ли не более памятно мне, чем страдальческие лица остальных. До чего легко и естественно он сказал, что одиночная система хороша и время прошло «довольно быстро, учитывая…», и после того как ты понял, что преступил закон и должен поплатиться, «кое-как сживаешься с этим», и так далее.
– Для чего он вас отозвал и о чем так горячо и взволнованно шептался с вами? – спросил я своего провожатого, когда он, заперев дверь, нагнал меня в коридоре.
– Он боится, что не сможет выйти на улицу в своих башмаках: подметки были уже худые, когда он пришел сюда, и он очень просит, чтобы их починили.
Эти башмаки были сняты с него и убраны вместе с остальной его одеждой два года тому назад!
Я воспользовался случаем, чтобы спросить, как ведут себя заключенные непосредственно перед выходом из тюрьмы, причем высказал предположение, что многих, вероятно, лихорадит.
– Нет, это не столько лихорадка, – хотя бывает, что их бьет дрожь, – сколько полное расстройство нервной системы, – последовал ответ. – Они не могут расписаться в книге, иногда не могут даже держать в руке перо, озираются по сторонам, словно не понимая, где они и для чего, а иногда по двадцать раз в минуту встают и снова садятся. Это бывает с ними в канцелярии, куда их приводят в капюшоне, так же, как при поступлении в тюрьму. Выйдя за ворота, они останавливаются и смотрят сперва в одну сторону, потом в другую, не зная, куда идти. Иногда они шатаются, как пьяные, а иногда бывают вынуждены прислониться к забору – так им худо. Но со временем это проходит.
Когда я ходил по этим одиночным камерам и смотрел на лица заключенных, я старался вообразить те мысли и чувства, которые естественны в их состоянии. Я представлял себе – вот с заключенного только что сняли капюшон и перед ним предстала его темница во всем своем гнетущем однообразии.
Сначала человек оглушен. Его заключение – страшный сон, прежняя жизнь – действительность. Он бросается на койку и лежит, предавшись отчаянию. Постепенно невыносимая тишина и нагота камеры выводят его из оцепенения, и когда открывается окошко в решетчатой двери, он смиренно просит о работе: «Дайте мне какую-нибудь работу, или я с ума сойду!» Ему дают работу, и мало-помалу он привыкает к труду, но то и дело его обжигает мысль о долгих годах, которые придется пронести в этом каменном гробу, и столь острая боль при воспоминании о тех, кого он не видит и о ком ничего не знает, что он вскакивает с места и мечется из угла в угол по тесной камере, сжимая руками виски, – ему слышатся голоса, подстрекающие размозжить голову о стену. Опять он падает на койку, лежит на ней и стонет. Потом вдруг вскочит: а рядом, с каждой стороны, тоже такая камера? И напряженно прислушивается.
Ни звука, – но все же где-нибудь поблизости, наверно, есть заключенные. Он припоминает, что слышал однажды, – когда еще не помышлял очутиться здесь, будто камеры построены таким образом, что заключенные не могут, слышать друг друга, тогда как тюремщики слышат их всех. Где ближайший сосед – справа, слева ли, или же и там и тут есть люди? Сидит ли этот сосед сейчас лицом к свету, или ходит взад и вперед? Как он одет? Давно ли здесь? Очень ли он измучен? Верно, бледен и похож на привидение? Думает ли и он тоже о своем соседе?
Не смея дохнуть и все прислушиваясь, он вызывает в своем воображении фигуру, повернувшуюся к нему спиной, и представляет себе, как она двигается в этой соседней с ним камере. Он не знает, какое у этого человека лицо, но ясно видит его темный согбенный силуэт. В соседнюю камеру с другой стороны он помещает другого узника, чье лицо так же скрыто от него. День заднем, а нередко и пробуждаясь среди ночи, он думает об этих двоих чуть не до потери рассудка. Он никогда не меняет их облика. Они всегда одни и те же, какими он их впервые представил себе – старик справа, человек помоложе слева; для него мучительно, что он не видит их лиц – они окутаны тайной, заставляющей его содрогаться.
Медлительным шагом проходят унылые дни, подобно плакальщикам в погребальной процессии, и постепенно ему начинает казаться, что белые стены камеры давят его, что их цвет ужасен, от вида их гладкой поверхности стынет кровь, и вон в том ненавистном углу притаилось что-то страшное. Каждое утро, просыпаясь, он прячет голову под одеяло: ему чудится, будто потолок жутким взглядом смотрит на него сверху. Даже благословенный дневной свет заглядывает, как безобразный призрак, все через одну и ту же дыру его тюремного окошка.
Медленно, но верно ужасы этого ненавистного угла разрастаются и терзают его уже неотступно: они отравляют его досуг, от них его сны становятся кошмарными и ночи мучительными. Сначала этот угол вызывал в нем странную неприязнь: он чувствовал, будто при взгляде на него в его мозгу зарождается нечто столь же страшное, чего не должно там быть и что разрывает болью его череп. Потом он начал бояться его, потом ему стал сниться этот угол и какие-то люди, которые на него указывают и шепотом называют по имени то, что в нем скрыто. Затем он уже не мог выносить его вида, но, однако, не мог и отвернуться. Теперь каждую ночь в этом углу стал появляться призрак – тень: нечто безмолвное, ужасное для взора, – но была ли то птица, или зверь, или Закутанная человеческая фигура, этого он не мог бы сказать.
Днем, когда он в камере, ему страшен маленький дворик за стеной. Когда же он во дворе, он боится вернуться в камеру. Когда наступает ночь, – там, в углу, встает призрак. Если бы у заключенного хватило мужества подойти и выгнать его оттуда (он попытался однажды с отчаяния), призрак уселся бы, нахохлившись, на постель страдальца. В сумерках, всегда в один и тот же час, некий голос окликает его по имени; когда же тьма сгущается, оживает его ткацкий станок: даже это ею единственное утешение становится отвратительным чудищем, которое сторожит его до рассвета.
Но вот ужасные видения одно за другим покидают его, – иногда они вдруг возвращаются, только все реже и уже не в таком пугающем облике. Он беседовал о религии с джентльменом, навещающим его, и читал библию, и написал слова молитвы на грифельной доске, и повесил ее на стене как залог того, что небо защитит и не оставит его. Теперь он иногда думает о своих детях, о жене, но уверен, что они умерли или отреклись от него. Его легко довести до слез; он мягок, покорен, дух его сломлен. По временам прежние терзания начинаются снова, – самая малость может вновь оживить их: знакомый звук или аромат летних цветов в воздухе, но теперь это не длится долго, ибо внешний мир стал видением, а эта одинокая жизнь – горестной действительностью.
Если срок его заключения краток – я хочу сказать, относительно краток, ибо коротким он не может быть, последние полгода едва ли не самые тяжелые, так как тогда он начинает думать, что в тюрьме вспыхнет пожар и он сгорит среди развалин; или что ему суждено умереть в этих стенах; или что его задержат здесь по какому-нибудь ложному обвинению и дадут новый срок; что-то все равно что – должно случиться и помешать ему выйти на свободу. И это естественно, и против этого не приходится спорить, ибо он так долго был отрезан от жизни и так долго и тяжко страдал, что любая случайность покажется ему более вероятной, чем возвращение на свободу, к людям.
Если его пребывание в тюрьме было очень длительным, перспектива освобождения страшит и смущает его. Его разбитое сердце может затрепетать на мгновение, когда он подумает о внешнем мире и обо всем, что этот мир мог ему дать за все эти годы одиночества, – но и только. Запертая дверь камеры слишком долго отделяла его от мирских чаяний и надежд. Уж лучше бы его повесили в самом начале, чем довели до такого состояния, а потом вернули в среду ему подобных, которым он более уже не подобен.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37