Надумал, когда в солнечный день увидел Маруню, кормящей своего первенца. И как осенило его. Кормящей матерью станет большая беломраморная глыба.
Ну конечно, сперва в глине пробовал, в дереве резал, а потом и за камень взялся.
Любовь высекала из мрамора до последнего пальчика, до каждой ямочки на локотках, до ниточки на руках материнское счастье. И ночь не в ночь, и день не в день. Как сон наяву рождалось его творение. И пришло такое время, настал такой час, когда боязно стало прикоснуться к мрамору и лишить его хотя бы единой крохи с просяное зерно, потому что из камня ушло все каменное и осталось только живое живущее.
- Я ли это содеял, Маруня? - обливался Далмат слезьми.
Сотни, а может, и тысячи глаз переглядели "кормящую мать". И не нашлось ни одного злого глаза, который бы не подобрел, глядючи на извечность простого и знаемого. И это простое и знаемое как бы слило в ней всех дающих жизнь. И теперь она как бы не она, а само всесветное материнство, собранное в этой беломраморной чистоте.
Кукуев молился на "кормящую мать" полным крестом и кланялся ей, как богоматери, но не мог даже и подумать, о чем думали все. Кукуев знал, что если удесятерить его богатства, то и они не станут даже самой малой ценой этой святыни. "Да и всему ли есть цена", - впервые подумал богач и понял, как беден он рядом с беломраморной матерью.
* * *
Бес совсем было приумолк в Далмате. Но на всякого беса находится своя бесовка.
В Зюзельку шестерня вороных прикатила золотую карету. В карете барынька из молодых и родовитых. При лакеях и кучерах. Увидевши беломраморную жену Далмата, а затем и ее самое, живехенько прикинула, что и к чему. А потом просительно восхотела быть высеченной гибнущим в зюзельском бесславии самородным ваятелем.
Для Прохора это и была сама Фартуната. Да могла ли она для него быть другой, коли так скоро офартунатила Марунину шею яхонтовой ожерелкой и велела выдать для первого случая Далматовой семье пригоршень золотых и вознаградить Маруню за недолгую разлуку с мужем питерскими нарядами.
И все было замешено, раскатано и выпечено столь скоро, что пирог, еще не очухавшись полняком, катил в золотой карете.
Зюзелька уже далеко позади. Впереди Питер. Заманные высечки. Секи теперь, Далмат, из любого камня. Режь хоть из красного дерева. И если уж ты своего деда Прохора вырезал между делом из дубового пня, и тот издался какой есть до волоска, то уж их-то превысоко и выше того ты вырежешь так, что все увидят и поймут, каковы твои руки.
В Зюзельке говорили разное, но все сходились на том, что коли Марунька из простых зажила беломраморной жизнью, то эту-то фрею он оцарицыт на полный колер. Нечего и гадать, Далмат поубавит ей годы, поприбавит женскую нехватку телес. Одно округлит, другое опокатит, третье начисто уберет и вернется король королем.
Почти так и случилось.
Порешила эта самая фрея свое графское вдовство не одним мрамором подпереть, но и мраморщиком.
По этой причине поднаторевшая в плетении марьяжных паутин графинька стала выискивать, в каком виде ей окаменеть для привады вожделенных взоров.
Сначала она перед ним рядилась в благопристойное, потом переряжалась полегче, что не скрывает желаемое быть зримым. А напоследок удумала сечься без всего, мешавшего ее родовой розовитости. Оставалось только думать, какой ей быть. Сидящей, стоящей или возлежащей на розовомраморных воздусях.
Примерялась она так и сяк. Не останавливалась в поиске. Не останавливалась до тех пор, когда уже дальше ехать было некуда. Нашла, что искала.
Нелегким было сечение. Многое она в себе заставляла переиначивать. И не только от Маруни Далмата увела, но и Маруню потребовала обобрать и себе ее красоты приваять.
* * *
Приваял Далмат, что стребовалось от него, и Питер увидел розовую возлежащую графиню, у которой было малость попризакрыто только лицо, а все остальное слепило уворованной красотой. Но кто мог знать об этом!
Началось сватовское нашествие. И скорым-скорехонько графиня стала княгиней, а Далмат - камер-ваятелем, допущенным ко двору. Камзолы, парчи и всякое прочее кружевное короткоштанное обмундирование само по себе... И матери родной не узнать бы Далмата. Все двери открыты для него. Все их женские сиятельства, их светлости и те, что в стародевичестве, в раннем или позднем замужестве, бегали за Далматом как самые последние побирушки-нищенки. Высеки только, ваше превысокое ваятельство, а там что пожелаешь.
И он сек их, сек без разбору, но с выгодой. Бес в те годы в его душу так влез, что душа еле-еле ютилась промежду четвертым и пятым ребром. С правой стороны. Потому как с левой находилось сердце, а в нем, как на постоялом дворе при большой дороге, было теснее тесного. Даже тезоименительные особы и те в него свой черед ждали.
Это одна сторона картины. Юбочная, как бы сказать, сторона. Была и другая. Штанная. Началась она с того, что Далмат некоего мелкого князька таким вседержительным владыкой вычеканил, что все их сиятельства, их светлости, превосходительства, высочества и величества едва не онемели от зависти. И тоже захотели такой же лестной бронзовой запечатленности. И это хотение так их одолело, что Далмата еле хватало. Подмастерьев принанял. Бешено дело пошло. Кто на коне себя требует. Кто на троне со скипетром. Кто в воеводском обличье. Кто в мантиях... Рвут и мечут. Друг дружку статуйно перевозвеличивают. Один даже с архангелом за спиной потребовал себя отлить.
Далмату мало было дела, кто кем себя хочет выставить. Слава до того его изнахратила, что все для него трын-травой было. Один раз он при регалиях, при ленте через плечо в лаптях на императорский бал пожаловал. Пьянее вина. Терпели и не такие выходки. В его руках их дворцовое увековечение. Поэтому приходится не замечать скотские чудасии. Звать вятского смерда Далматку в царские палаты.
При таких почестях начисто забыл свою Зюзельку Далмат. И Маруня теперь не была для него никаким подареньем судьбы, а промашкой его тогдашней серости. Так он и отписал ей, а деньги на пропитание своему стряпчему приказал неукоснительно высылать.
* * *
К полета годам Далмат был, как небо, - весь медален и регален. И, как полагается, свой дворец. А при дворце всякое разное население. Всех сортов и родов. Разных годов и цветов. От рыжих до смолевых. Ему что? Высеченный им падишах хоть табун разнокожих рабынек пригонит.
Пир горой, гора пиром. Где день, где ночь, но всегда знал, что его славовластию не будет конца. А слава ни у кого не спрашивает, когда ей начаться, когда кончиться.
Далматова слава ушла давным-давно-давнешенько, а его, по разбежной привычности, все еще светилом величали. Восхваляли совсем никудышную лепню. Вровень с бессмертными ваятелями ставили. А становление-то это ставленным оказалось, выдуманным. Выдуманным теми, кого он так сверкательно изолгал. Кого изукрасил до переслащенной отвратности. Кого возвеличил редкостным чародейством своего лжительства.
А потом, когда это чародейство скудеть начало, все в преславном Далмате препостыдного околпата увидели. Лжа тоже свою черту знает. Переступи ее только раз, один маленький разок, и рухнет все солганное тобой. Рухнет, как бы искусно и даровито ни притворялось оно правдой, как бы до этого ни сияло ею в обманутых доверчивых глазах.
Оглянувшись, увидел себя Далмат с первого вырезанного им в Зюзельке петушка до последнего тупорылого короля. Дурак дураком он в своем малознаемом королевстве слыл, а Далмат его в мудреца переплавил.
Ахнули люди. Зашумел народ. Дворцовые льстецы-лжецы и те скрючились, увидевши тупорылую свинью на фигурном литом троне в лучезарной личине премудрости.
На этом-то королишке и споткнулся Далмат. Переодетым из того королевства сбег. Еле в себя пришел. А придя в себя, понял, куда, в какую безвылазную трясину его фартовая удачливость завела. И запил.
Смертельно запил Далмат. До белой или какого-то другого цвета горячки допился. Может быть - до розовой.
Не долго болел Далмат, но тяжко. Все перебывали у него. И фальшивые их величества в бронзе, и обманные графья-князья, и обогоподобленные ханы-богдыханы, императоры, короли и королята являлись пеше и конно. Являлись гарцующе, пляшуще, ржуще. Каждый на свой голос.
О женских видениях нечего и говорить. Бредились они тоже в своем естестве. Чертовки чертовками. Без лжачих налепок, без усладных прикрас, которые он им ой как венерно попринадбавил. И конечно, графинька прикатила на шестерне. Та самая, которой впервые Далматов резец запродался. С нее же вся лжа началась.
Графинька не один, не два бреда перед ним скелетничала, а потом хохотливой Фартунатой обернулась.
- И-эх! Как я тебя окамзолила, обхохотала. Кто теперь тебя, Далмашка, в твою светлую прежность расхохочет. Выпьем предупокойную чарочку на помин твоей душеньки!
Не выпил Далмат в бреду ее чары. Дедовская кровь в нем верх над смертным концом взяла.
Выжил!
* * *
Богатство Далмата ушло как майский туман. Бесславие пришло как злое похмелье. Продал Далмат остатнее и седым поехал умирать в родную деревню. Совесть его туда позвала.
Вошел Далмат в свой дом и оказался дома. Признал отца в колыбельке оставленный сын. Дедом назвали его незнаемые им внуки. А Маруня еще в хорошей поре была. Не в молодой, но и не в старой.
- Разоблакайся, Далмат, - сказала она. - Обед стынет. Долгонько ты что-то...
- Да, - промолвил Далмат, - подзадержался малость.
На этом и кончился разговор о долгой отлучке, о потерянном счастье, об его сгубленных годах.
Хорошее молчание другой раз нужнее большого говорения.
В Зюзельке его тоже никто и ни о чем не расспрашивал. Потому что там жили сочувственные, добрые люди. Они все и про все знали, но не хотели перемывать знаемое. Ушлого этим не вернешь. Но не все ушло.
Неуходимое не уходит. Незабываемое не забывается. Яркое не меркнет.
Беломраморную "кормящую мать" в родном его городе под стеклом берегли. Глядеть на нее приезжали из дальних земель искусники и пониматели каменного сечения. И резного деда Прохора тоже знатно омузеили, как и царевну на шелку. А комолой Красульке совсем неслыханно завидная доля выпала. Тысячами ее отливали для своих и чужедальних городов. Можно сказать, что Далматова коровка на всем белом свете паслась.
Людям хотелось видеть и знать Далмата тем, кем он был, каким зацветать начал. Таким его и увидели в Зюзельке. Просветленным, покаянным, сокрушающимся.
Клял и казнил себя Далмат принародно за то, что так мало тепла отдал людям от своего жаркого пламени, разыскренного и распепеленного на холодные скорогаснущие вспыхи-всполохи.
Рыдал Далмат. Сколько бы мог отдать народу он, вышедший из него и порожденный им. Сколько сердец возвысил бы он правдой своего ваяния, своим даром собирания многого в малом, умением в самом простом показать величие жизни.
Приготовил себя Далмат к последнему часу. И предсмертно дремотно закрыл глаза. Ждал, что вот-вот переступит порог его жизни старая карга с косой. А вместо нее другая пришла.
Снеговая царевенка во всей своей светлоте предстала и знакомым голосом заговорила:
- Зачем же ты прежде смерти умирать задумал? Зачем ты ее кличешь, когда тебе жить да жить?
Открыл глаза Далмат, а перед ним Маруня.
- Что же это делается? Видно, и смерти не нужен я стал.
- Всему свой срок, - ласковехонько промолвила верная жена. - Седина не старость. Тебе же еще до Прохоровых годов полжизни дожить надо. А в вашем роду все долговекие. Ну-кась, вставай давай, умиратель. И о жизни поговорим.
* * *
И эти слова подняли его. Желание жить в него вдохнули.
- Раскаиваться, Далмат, всякий может. А разве в словах, а не в деянии настоящее покаяние?
А он ей:
- Да как делами покаяться могу, когда я теперь конченый человек.
А Маруня на это ему:
- Только мертвый кончается, а пока жив человек, для него ничего не поздно.
Говорит так и глазами его до глубины нутра проскваживает, будто завораживает.
Поверил в себя, в свои силы Далмат и однажды сказал жене:
- Чтой-то, Марунюшка, меня опять к резцу потянуло... Не вырезать ли для первого случая внучоночка нашего из мягкого дерева.
Маруня на это ему:
- Я так и думала, что с него ты и начнешь долечиваться.
Недели не прошло, как внук узнал себя в дедовской мастерской. Опять вся Зюзелька в Далматовом дому перебывала. И похвалу воздать каждому не терпится, и каждый боится похвалой второе воскрешение Далмата спугнуть.
Молча ликуют. Про себя радуются. А Далмат после внука за кружевницу-сноху засел. И опять удача. До последней ниточки ее выкружевил.
И так месяц за месяцем, год за годом лета прибывают, а Далмат не стареет. И руки не дрябнут, и нутро не слабнет. Без работы устает мастер, за работой отдыхает. Одно не окончит, второе замышляет.
И запахали в мастерской Далмата пахари, заковали кузнецы, запереплясывали одна другую зюзельские молодайки. Преображал Далмат трудовой люд, а он - его душу и руки.
И до того дело дошло, что снова он за статуйное литье взялся для городов. И это литье ни в чем против правды не покривило. Никто уже теперь не мог офартунатить Далмата. Сек и лепил он только то, что хотел. Что мог. Чему его душа радовалась и чему резец не противился.
На то, что другому да и ему самому года мало было, теперь месяца хватало.
Неуемно наверстывал Далмат зазря прожитое. И наверстал. Все забылось, что не должно помниться, и жить навечно начал Далмат в людской памяти.
Вещими оказались Марунины слова про то, что ничто не поздно для человека, пока он жив.
Лжа, как ржа, скоротечна. Сама себя съедает.
Долго и крылато цвел Далмат. И умерев, не умер в своих творениях и в сказке моей милой бабушки Анны Лаврентьевны. Старухи глубинной, огневой... и дальноприцельной.
ПРО ДЕДУШКУ САМО
Где и когда жил дедушка Само - никто не знает.
Никакое дело из рук у него не валилось. Все мог.
Хорошо жил дедушка Само. Для людей. Не для всех, скажем, а только для честных. И особенно для тех, у кого руки не бездумно работали, а с головой совет держали. Искали, что и как сделать, скорее, легче и лучше.
Увидит Само трудового человека - обязательно наградит.
Придет к нему, скажем, стариком странничком или старушечкой-веселушечкой, а то и козлом пожалует или скворцом залетит. Ему что? Он даже свиристельным сверчком мог в дом заползти - счастье принести.
А счастье приносил он особенное. Трудовое. Рабочее.
Копает, скажем, старик землю лопатой. Из сил выбивается. Явится к нему дедушка Само и начнет тары-бары, растабары... О том да о сем. А потом шепнет тайное слово лопате и скажет "Будь, как я". Только его и видели. Сорокой улетит или там паром растает. А лопата от этого самокопной станет. Сама по себе землю копает. Копает и куда надо откидывает.
У землекопа глаза на лоб лезут, а лопата за десятерых работает.
Или, скажем, рубит парень лес топором. Старается. Свою силу пересилить хочет. Вдруг прилетит к нему дятел, сидет на топор да крикнет: "Будь, как я!" И нет дятла. А топор саморубным обертывается. Сам рубит. Только указывай, в каком месте рубить, какое дерево валить.
Так и во всяком деле.
Пала как-то лошадь, на которой рудобоев сын из горы руду на домну возил. Сгинуть семье. Не на что лошадь купить. И вдруг бездомная собака прибегает. Пролаяла что-то такое телеге, а потом тявкнула: "Будь, как я".
Глядит рудобоев сын - не стало собачки, а телега сама собой самоходно пошла. Даже приказывать не надо. Мысленно управляется. Куда замыслил человек - туда и поворачивает. Мало того, когда надо - сама с себя самовольно руду сваливает.
Много таких случаев в наших местах было. Где только появится дедушка Само, какому рабочему инструменту свое имя передаст - этот инструмент сам собой работать начинает. Даже станки саморезные появились. Пилы самопильные. Лодки-самоходки. Печи-самоварки. Стой да приказывай. Печи сами шихту заваливают, сами выпуск стали производят.
На что корыто, в котором белье стирают, и то дедушка Само одной старухе самостирным сделал. Кидай только в него рубахи, а оно выстирает и отожмет.
И все бы хорошо было, коли б ржа топор да лопату не съедала, коли б гниль корыто не губила, коли б время печи не рушило, телеги не изъезжало.
Пришла пора - не стало дедушки Само. Износились его самосильные самоделы-самоходы. Некому было тайное слово сказать, "будь, как я" вымолвить. Осталась только сказка про дедушку Само. Эта - которую я говорю.
Долго она хорошей надеждой народ тешила, а с годами небылью обросла. Пустословицей стала. Редко-редко какой старик другой раз навеселе ее внучатам перескажет. Один посмеется, другой не поверит, а третий в правое ухо впустит, в левую ноздрю выпустит.
Только не все внуки такими были. Нашлись ушастые да головастые. Думать стали, разговоры разговаривать.
- Не зря, - говорят, - в народе такая сказка жила. Для чего-то она сказывалась.
Охота стала головастым внукам самокопной лопатой покопать, на самоходной телеге поездить, на самоточном станке поточить.
1 2 3 4 5
Ну конечно, сперва в глине пробовал, в дереве резал, а потом и за камень взялся.
Любовь высекала из мрамора до последнего пальчика, до каждой ямочки на локотках, до ниточки на руках материнское счастье. И ночь не в ночь, и день не в день. Как сон наяву рождалось его творение. И пришло такое время, настал такой час, когда боязно стало прикоснуться к мрамору и лишить его хотя бы единой крохи с просяное зерно, потому что из камня ушло все каменное и осталось только живое живущее.
- Я ли это содеял, Маруня? - обливался Далмат слезьми.
Сотни, а может, и тысячи глаз переглядели "кормящую мать". И не нашлось ни одного злого глаза, который бы не подобрел, глядючи на извечность простого и знаемого. И это простое и знаемое как бы слило в ней всех дающих жизнь. И теперь она как бы не она, а само всесветное материнство, собранное в этой беломраморной чистоте.
Кукуев молился на "кормящую мать" полным крестом и кланялся ей, как богоматери, но не мог даже и подумать, о чем думали все. Кукуев знал, что если удесятерить его богатства, то и они не станут даже самой малой ценой этой святыни. "Да и всему ли есть цена", - впервые подумал богач и понял, как беден он рядом с беломраморной матерью.
* * *
Бес совсем было приумолк в Далмате. Но на всякого беса находится своя бесовка.
В Зюзельку шестерня вороных прикатила золотую карету. В карете барынька из молодых и родовитых. При лакеях и кучерах. Увидевши беломраморную жену Далмата, а затем и ее самое, живехенько прикинула, что и к чему. А потом просительно восхотела быть высеченной гибнущим в зюзельском бесславии самородным ваятелем.
Для Прохора это и была сама Фартуната. Да могла ли она для него быть другой, коли так скоро офартунатила Марунину шею яхонтовой ожерелкой и велела выдать для первого случая Далматовой семье пригоршень золотых и вознаградить Маруню за недолгую разлуку с мужем питерскими нарядами.
И все было замешено, раскатано и выпечено столь скоро, что пирог, еще не очухавшись полняком, катил в золотой карете.
Зюзелька уже далеко позади. Впереди Питер. Заманные высечки. Секи теперь, Далмат, из любого камня. Режь хоть из красного дерева. И если уж ты своего деда Прохора вырезал между делом из дубового пня, и тот издался какой есть до волоска, то уж их-то превысоко и выше того ты вырежешь так, что все увидят и поймут, каковы твои руки.
В Зюзельке говорили разное, но все сходились на том, что коли Марунька из простых зажила беломраморной жизнью, то эту-то фрею он оцарицыт на полный колер. Нечего и гадать, Далмат поубавит ей годы, поприбавит женскую нехватку телес. Одно округлит, другое опокатит, третье начисто уберет и вернется король королем.
Почти так и случилось.
Порешила эта самая фрея свое графское вдовство не одним мрамором подпереть, но и мраморщиком.
По этой причине поднаторевшая в плетении марьяжных паутин графинька стала выискивать, в каком виде ей окаменеть для привады вожделенных взоров.
Сначала она перед ним рядилась в благопристойное, потом переряжалась полегче, что не скрывает желаемое быть зримым. А напоследок удумала сечься без всего, мешавшего ее родовой розовитости. Оставалось только думать, какой ей быть. Сидящей, стоящей или возлежащей на розовомраморных воздусях.
Примерялась она так и сяк. Не останавливалась в поиске. Не останавливалась до тех пор, когда уже дальше ехать было некуда. Нашла, что искала.
Нелегким было сечение. Многое она в себе заставляла переиначивать. И не только от Маруни Далмата увела, но и Маруню потребовала обобрать и себе ее красоты приваять.
* * *
Приваял Далмат, что стребовалось от него, и Питер увидел розовую возлежащую графиню, у которой было малость попризакрыто только лицо, а все остальное слепило уворованной красотой. Но кто мог знать об этом!
Началось сватовское нашествие. И скорым-скорехонько графиня стала княгиней, а Далмат - камер-ваятелем, допущенным ко двору. Камзолы, парчи и всякое прочее кружевное короткоштанное обмундирование само по себе... И матери родной не узнать бы Далмата. Все двери открыты для него. Все их женские сиятельства, их светлости и те, что в стародевичестве, в раннем или позднем замужестве, бегали за Далматом как самые последние побирушки-нищенки. Высеки только, ваше превысокое ваятельство, а там что пожелаешь.
И он сек их, сек без разбору, но с выгодой. Бес в те годы в его душу так влез, что душа еле-еле ютилась промежду четвертым и пятым ребром. С правой стороны. Потому как с левой находилось сердце, а в нем, как на постоялом дворе при большой дороге, было теснее тесного. Даже тезоименительные особы и те в него свой черед ждали.
Это одна сторона картины. Юбочная, как бы сказать, сторона. Была и другая. Штанная. Началась она с того, что Далмат некоего мелкого князька таким вседержительным владыкой вычеканил, что все их сиятельства, их светлости, превосходительства, высочества и величества едва не онемели от зависти. И тоже захотели такой же лестной бронзовой запечатленности. И это хотение так их одолело, что Далмата еле хватало. Подмастерьев принанял. Бешено дело пошло. Кто на коне себя требует. Кто на троне со скипетром. Кто в воеводском обличье. Кто в мантиях... Рвут и мечут. Друг дружку статуйно перевозвеличивают. Один даже с архангелом за спиной потребовал себя отлить.
Далмату мало было дела, кто кем себя хочет выставить. Слава до того его изнахратила, что все для него трын-травой было. Один раз он при регалиях, при ленте через плечо в лаптях на императорский бал пожаловал. Пьянее вина. Терпели и не такие выходки. В его руках их дворцовое увековечение. Поэтому приходится не замечать скотские чудасии. Звать вятского смерда Далматку в царские палаты.
При таких почестях начисто забыл свою Зюзельку Далмат. И Маруня теперь не была для него никаким подареньем судьбы, а промашкой его тогдашней серости. Так он и отписал ей, а деньги на пропитание своему стряпчему приказал неукоснительно высылать.
* * *
К полета годам Далмат был, как небо, - весь медален и регален. И, как полагается, свой дворец. А при дворце всякое разное население. Всех сортов и родов. Разных годов и цветов. От рыжих до смолевых. Ему что? Высеченный им падишах хоть табун разнокожих рабынек пригонит.
Пир горой, гора пиром. Где день, где ночь, но всегда знал, что его славовластию не будет конца. А слава ни у кого не спрашивает, когда ей начаться, когда кончиться.
Далматова слава ушла давным-давно-давнешенько, а его, по разбежной привычности, все еще светилом величали. Восхваляли совсем никудышную лепню. Вровень с бессмертными ваятелями ставили. А становление-то это ставленным оказалось, выдуманным. Выдуманным теми, кого он так сверкательно изолгал. Кого изукрасил до переслащенной отвратности. Кого возвеличил редкостным чародейством своего лжительства.
А потом, когда это чародейство скудеть начало, все в преславном Далмате препостыдного околпата увидели. Лжа тоже свою черту знает. Переступи ее только раз, один маленький разок, и рухнет все солганное тобой. Рухнет, как бы искусно и даровито ни притворялось оно правдой, как бы до этого ни сияло ею в обманутых доверчивых глазах.
Оглянувшись, увидел себя Далмат с первого вырезанного им в Зюзельке петушка до последнего тупорылого короля. Дурак дураком он в своем малознаемом королевстве слыл, а Далмат его в мудреца переплавил.
Ахнули люди. Зашумел народ. Дворцовые льстецы-лжецы и те скрючились, увидевши тупорылую свинью на фигурном литом троне в лучезарной личине премудрости.
На этом-то королишке и споткнулся Далмат. Переодетым из того королевства сбег. Еле в себя пришел. А придя в себя, понял, куда, в какую безвылазную трясину его фартовая удачливость завела. И запил.
Смертельно запил Далмат. До белой или какого-то другого цвета горячки допился. Может быть - до розовой.
Не долго болел Далмат, но тяжко. Все перебывали у него. И фальшивые их величества в бронзе, и обманные графья-князья, и обогоподобленные ханы-богдыханы, императоры, короли и королята являлись пеше и конно. Являлись гарцующе, пляшуще, ржуще. Каждый на свой голос.
О женских видениях нечего и говорить. Бредились они тоже в своем естестве. Чертовки чертовками. Без лжачих налепок, без усладных прикрас, которые он им ой как венерно попринадбавил. И конечно, графинька прикатила на шестерне. Та самая, которой впервые Далматов резец запродался. С нее же вся лжа началась.
Графинька не один, не два бреда перед ним скелетничала, а потом хохотливой Фартунатой обернулась.
- И-эх! Как я тебя окамзолила, обхохотала. Кто теперь тебя, Далмашка, в твою светлую прежность расхохочет. Выпьем предупокойную чарочку на помин твоей душеньки!
Не выпил Далмат в бреду ее чары. Дедовская кровь в нем верх над смертным концом взяла.
Выжил!
* * *
Богатство Далмата ушло как майский туман. Бесславие пришло как злое похмелье. Продал Далмат остатнее и седым поехал умирать в родную деревню. Совесть его туда позвала.
Вошел Далмат в свой дом и оказался дома. Признал отца в колыбельке оставленный сын. Дедом назвали его незнаемые им внуки. А Маруня еще в хорошей поре была. Не в молодой, но и не в старой.
- Разоблакайся, Далмат, - сказала она. - Обед стынет. Долгонько ты что-то...
- Да, - промолвил Далмат, - подзадержался малость.
На этом и кончился разговор о долгой отлучке, о потерянном счастье, об его сгубленных годах.
Хорошее молчание другой раз нужнее большого говорения.
В Зюзельке его тоже никто и ни о чем не расспрашивал. Потому что там жили сочувственные, добрые люди. Они все и про все знали, но не хотели перемывать знаемое. Ушлого этим не вернешь. Но не все ушло.
Неуходимое не уходит. Незабываемое не забывается. Яркое не меркнет.
Беломраморную "кормящую мать" в родном его городе под стеклом берегли. Глядеть на нее приезжали из дальних земель искусники и пониматели каменного сечения. И резного деда Прохора тоже знатно омузеили, как и царевну на шелку. А комолой Красульке совсем неслыханно завидная доля выпала. Тысячами ее отливали для своих и чужедальних городов. Можно сказать, что Далматова коровка на всем белом свете паслась.
Людям хотелось видеть и знать Далмата тем, кем он был, каким зацветать начал. Таким его и увидели в Зюзельке. Просветленным, покаянным, сокрушающимся.
Клял и казнил себя Далмат принародно за то, что так мало тепла отдал людям от своего жаркого пламени, разыскренного и распепеленного на холодные скорогаснущие вспыхи-всполохи.
Рыдал Далмат. Сколько бы мог отдать народу он, вышедший из него и порожденный им. Сколько сердец возвысил бы он правдой своего ваяния, своим даром собирания многого в малом, умением в самом простом показать величие жизни.
Приготовил себя Далмат к последнему часу. И предсмертно дремотно закрыл глаза. Ждал, что вот-вот переступит порог его жизни старая карга с косой. А вместо нее другая пришла.
Снеговая царевенка во всей своей светлоте предстала и знакомым голосом заговорила:
- Зачем же ты прежде смерти умирать задумал? Зачем ты ее кличешь, когда тебе жить да жить?
Открыл глаза Далмат, а перед ним Маруня.
- Что же это делается? Видно, и смерти не нужен я стал.
- Всему свой срок, - ласковехонько промолвила верная жена. - Седина не старость. Тебе же еще до Прохоровых годов полжизни дожить надо. А в вашем роду все долговекие. Ну-кась, вставай давай, умиратель. И о жизни поговорим.
* * *
И эти слова подняли его. Желание жить в него вдохнули.
- Раскаиваться, Далмат, всякий может. А разве в словах, а не в деянии настоящее покаяние?
А он ей:
- Да как делами покаяться могу, когда я теперь конченый человек.
А Маруня на это ему:
- Только мертвый кончается, а пока жив человек, для него ничего не поздно.
Говорит так и глазами его до глубины нутра проскваживает, будто завораживает.
Поверил в себя, в свои силы Далмат и однажды сказал жене:
- Чтой-то, Марунюшка, меня опять к резцу потянуло... Не вырезать ли для первого случая внучоночка нашего из мягкого дерева.
Маруня на это ему:
- Я так и думала, что с него ты и начнешь долечиваться.
Недели не прошло, как внук узнал себя в дедовской мастерской. Опять вся Зюзелька в Далматовом дому перебывала. И похвалу воздать каждому не терпится, и каждый боится похвалой второе воскрешение Далмата спугнуть.
Молча ликуют. Про себя радуются. А Далмат после внука за кружевницу-сноху засел. И опять удача. До последней ниточки ее выкружевил.
И так месяц за месяцем, год за годом лета прибывают, а Далмат не стареет. И руки не дрябнут, и нутро не слабнет. Без работы устает мастер, за работой отдыхает. Одно не окончит, второе замышляет.
И запахали в мастерской Далмата пахари, заковали кузнецы, запереплясывали одна другую зюзельские молодайки. Преображал Далмат трудовой люд, а он - его душу и руки.
И до того дело дошло, что снова он за статуйное литье взялся для городов. И это литье ни в чем против правды не покривило. Никто уже теперь не мог офартунатить Далмата. Сек и лепил он только то, что хотел. Что мог. Чему его душа радовалась и чему резец не противился.
На то, что другому да и ему самому года мало было, теперь месяца хватало.
Неуемно наверстывал Далмат зазря прожитое. И наверстал. Все забылось, что не должно помниться, и жить навечно начал Далмат в людской памяти.
Вещими оказались Марунины слова про то, что ничто не поздно для человека, пока он жив.
Лжа, как ржа, скоротечна. Сама себя съедает.
Долго и крылато цвел Далмат. И умерев, не умер в своих творениях и в сказке моей милой бабушки Анны Лаврентьевны. Старухи глубинной, огневой... и дальноприцельной.
ПРО ДЕДУШКУ САМО
Где и когда жил дедушка Само - никто не знает.
Никакое дело из рук у него не валилось. Все мог.
Хорошо жил дедушка Само. Для людей. Не для всех, скажем, а только для честных. И особенно для тех, у кого руки не бездумно работали, а с головой совет держали. Искали, что и как сделать, скорее, легче и лучше.
Увидит Само трудового человека - обязательно наградит.
Придет к нему, скажем, стариком странничком или старушечкой-веселушечкой, а то и козлом пожалует или скворцом залетит. Ему что? Он даже свиристельным сверчком мог в дом заползти - счастье принести.
А счастье приносил он особенное. Трудовое. Рабочее.
Копает, скажем, старик землю лопатой. Из сил выбивается. Явится к нему дедушка Само и начнет тары-бары, растабары... О том да о сем. А потом шепнет тайное слово лопате и скажет "Будь, как я". Только его и видели. Сорокой улетит или там паром растает. А лопата от этого самокопной станет. Сама по себе землю копает. Копает и куда надо откидывает.
У землекопа глаза на лоб лезут, а лопата за десятерых работает.
Или, скажем, рубит парень лес топором. Старается. Свою силу пересилить хочет. Вдруг прилетит к нему дятел, сидет на топор да крикнет: "Будь, как я!" И нет дятла. А топор саморубным обертывается. Сам рубит. Только указывай, в каком месте рубить, какое дерево валить.
Так и во всяком деле.
Пала как-то лошадь, на которой рудобоев сын из горы руду на домну возил. Сгинуть семье. Не на что лошадь купить. И вдруг бездомная собака прибегает. Пролаяла что-то такое телеге, а потом тявкнула: "Будь, как я".
Глядит рудобоев сын - не стало собачки, а телега сама собой самоходно пошла. Даже приказывать не надо. Мысленно управляется. Куда замыслил человек - туда и поворачивает. Мало того, когда надо - сама с себя самовольно руду сваливает.
Много таких случаев в наших местах было. Где только появится дедушка Само, какому рабочему инструменту свое имя передаст - этот инструмент сам собой работать начинает. Даже станки саморезные появились. Пилы самопильные. Лодки-самоходки. Печи-самоварки. Стой да приказывай. Печи сами шихту заваливают, сами выпуск стали производят.
На что корыто, в котором белье стирают, и то дедушка Само одной старухе самостирным сделал. Кидай только в него рубахи, а оно выстирает и отожмет.
И все бы хорошо было, коли б ржа топор да лопату не съедала, коли б гниль корыто не губила, коли б время печи не рушило, телеги не изъезжало.
Пришла пора - не стало дедушки Само. Износились его самосильные самоделы-самоходы. Некому было тайное слово сказать, "будь, как я" вымолвить. Осталась только сказка про дедушку Само. Эта - которую я говорю.
Долго она хорошей надеждой народ тешила, а с годами небылью обросла. Пустословицей стала. Редко-редко какой старик другой раз навеселе ее внучатам перескажет. Один посмеется, другой не поверит, а третий в правое ухо впустит, в левую ноздрю выпустит.
Только не все внуки такими были. Нашлись ушастые да головастые. Думать стали, разговоры разговаривать.
- Не зря, - говорят, - в народе такая сказка жила. Для чего-то она сказывалась.
Охота стала головастым внукам самокопной лопатой покопать, на самоходной телеге поездить, на самоточном станке поточить.
1 2 3 4 5