А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— Все помнит Надежда Федоровна и не забывает иногда рюмочку пропустить за ваше здоровье.— Спасибо. Пейте чай, Никодим Петрович, остывает.— Да. — Он отставил чашку. — Прихожу в одну редакцию, а там слышу обо мне разговор, дескать, опять чайник заявился... Это как понимать? Смеялись они или у вас «чайник» вроде условного обозначения?— Да нет. — Несмотря на все усилия, я, кажется, покраснел. — Наверное, имели в виду энергию... Ну, что вы переполнены чувствами, как закипевший чайник...— Да? — Он подозрительно посмотрел на меня. — Ладно, пусть так...— Как вы добрались сюда, Никодим Петрович?— А! — Он махнул тяжелой ладонью. — Поезд, электричка... Главное — ты на свободе. — Он засмеялся, да и у меня потеплело на душе. За его внезапным переходом на «ты» действительно была радость человека, увидевшего меня на свободе. — До нас дошли слухи, что из журнала тебя выперли, из газеты выперли, некоторые говорили, что под суд отдали... А?— Под суд не отдали, но по судам таскают. Жалуются, что оклеветал я их.— Вот-вот, — кивнул Никодим Петрович. — Знаешь, сколько писем мы написали в твою защиту? Семнадцать! Под некоторыми — до сотни подписей. Я поквартально обходил город, поквартально! И не все соглашались подписать, не все. Трусят. Сами не знают чего, а трусят. Приходилось убеждать.— Представляю.— А знаешь, куда письма отправляли? — Он ткнул указательным пальцем в потолок. — Понял? И в нашем городе в ящики не опускали, нет. Власти перехватывают. С проводниками передавали, чтобы здесь бросали письма. Если кто из знакомых, из родни ехал в столицу, ему, помимо всего прочего, еще и пару писем, дескать, бросишь на Курском, на Киевском вокзале, а если человек верный, да не робкий, наказывали отнести в приемную.— И относили?— Чего спрашивать — ты же на свободе! А знаешь, куда я однажды прорвался? — Он опасливо оглянулся на дверь. — К самому, понял? К самому!— Неужели...— Именно! У нас на берегу моря, оказывается, его дача. И бывает он там чаще, чем об этом пишут в газетах. Приедет, отдохнет пару дней с супругой, как говорится. И опять то в Париж, то в Лондон, то еще куда. И я проник. Понял? Проник. — Он счастливо засмеялся, весь в тревожных воспоминаниях. — Там охрана, собаки, проводами весь район опутали, а мне хоть бы хны! Там дураком прикинулся, там колхозником, а то и охранником переодетым. — От пережитой опасности у Никодима Петровича потекли восторженные слезы, он досадливо смахивал их, как помеху, и продолжал: — И вот я там, на даче, под садовой скамейкой в листья зарылся и лежу. Идет. Сам. Понял? Сам. И только он со мной поравнялся, глядь, а из листьев рука высовывается и письмо протягивает. И голос мой похабный при этом из листьев слова произносит: дескать, не сочтите за дерзость, не корысти ради и так далее. Он, конечно, растерялся, по сторонам смотрит, вроде как на помощь звать собирается, поскольку физиономия моя показалась ему не очень привлекательной, а как ей быть привлекательной — неделю по лесам шастал, не брился, не мылся, шапку потерял, фуфайка разорвана, через щеку царапина, кровь запеклась. Так вот, собирается он крикнуть, а голоса нет, пропал голос, из чего я заключил, что на трибуне ему куда сподручнее. Тут уж и охрана набежала, собаки как проклятые гавкают, пеной брызжут, прожектора вспыхнули, по небу шарят, думают, уж не с неба ли я свалился... Потом ихний главный охранник все выспрашивал — как мне удалось в запретную зону проникнуть.— Рассказали?— Ни фига. Есть, говорю, надежный ход, если понадобится, опять приду. Знаешь, один англичанин поспорил, что в спальне королевы бутылку виски выпьет? Ведь выпил! Королева в спальню, а он уж босой, на ее кровати и из горла хлещет... Говорят, посадили парня за кражу бутылки. Пусть бы он попробовал с мое — пусть бы письмишко в руки передал. А как начали меня ощупывать, просвечивать — нет ли во мне какой опасности, какого оружия. Ничего не нашли, поскольку у меня во всех карманах одни письма, одни жалобы и прошения — там старуха с голоду помирает, пенсию ей не дают, там три семьи в одной комнате мыкаются, там тебя сажать собираются...— Ну, так уж и сажать...— Не надо. — Никодим Петрович выставил вперед ладонь. — Не надо нас дурить. После той истории твой редактор мне письмо прислал, извиняется, кается, пишет, что очень ценного сотрудника лишились, будем счастливы, если он нам еще какую статью принесет. Так что про тебя, Виктор Алексеевич, на самом верху знают. Кстати, сам-то телефончик оставил. В случае чего, говорит, дорогой Никодим Петрович, звоните, буду рад, только не надо из-за этих жалоб жизнью рисковать. Запросто, говорит, могли автоматной очередью прошить. А из-за чего рисковать надо? — спрашиваю. Молчит. Не поверишь, покраснел. Видно, совесть прошибла. Из чего я вывод сделал — не конченый, значит, он человек. А Ермакова убили, — неожиданно произнес Никодим Петрович, и слезы, которые только что были торжествующими, сразу стали горестными и безутешными.— Какого Ермакова? — не сразу понял я, о ком речь.— Ермакова, — протянул Никодим Петрович.— Как убили?!— В камере. Сапогами убили. И знаю кто. И не прощу.— За что?— А то не знаешь! Двадцать лет следователем проработал! У него столько материала, столько доказательств, столько свидетелей! Первый секретарь дорогу перебегал, чтобы поздороваться. Взяточники, торгаши, пропойцы! Взяточники, торгаши, пропойцы! — бормотал Никодим Петрович, невидяще уставившись в черное ночное окно. — Вот когда он своему же руководству доклад послал, за него и взялись. Клевету припаяли, нашли какого-то охламона, чтобы он Ермакову взятку дат. Подумать только — Ермакову! И под стражу. А ночью вошли в камеру, Ермаков спал, больной был, почки... По почкам и били. Потом оглушили, чтоб не кричал, и сапогами по голове добивали. А жене — бумажка — сердечная недостаточность. Какая, к черту, недостаточность. У него была сердечная избыточность. Без вскрытия похоронили. И концы в воду.— Значит, нет Ермакова...— Весь вышел, — подтвердил Никодим Петрович.— Он же был у меня...— Он у всех был.— Я подготовил очерк, но его не взяли. Ни одна газета не взяла. — Я поймал себя на том, что оправдываюсь. Наверное, так и было — не во все двери я постучал, оставались места, куда еще можно было ткнуться. Рановато отказался от попыток, рановато... Впал в слабодушие. — А потом и Ермаков замолчал, ни письма, ни звонка... Я решил, что все у него наладилось.— Эх... Юная девчонка, смятая простынка... А я ведь и к Генеральному прокурору ходил с жалобой...— Как же вы прорвались к нему?— Знаю ход. Сам открыл. Там удостоверения проверяют, там личности сличают, пропуска заказывают, а я тихонько, тихонько, и уж вся охрана позади.— Знаю я этот ход, — сказал я. — Когда меня всех удостоверений лишили, тоже пришлось словчить, чтобы внутрь пройти.— Неужели прошел? — восхитился Никодим Петрович.— Прошел, — кивнул я.— С тыла?— С тыла.— Ну, молодец, какой же ты молодец! — Никодим Петрович подошел и, не в силах сдержать чувств, прижал меня к своему животу. — Расскажу Надежде Федоровне. Ей будет приятно.— Так что Генеральный?— Не ответил. И я подумал, что терять нечего. Рванул прямо к Ленину.— Куда? — переспросил я, решив, что ослышался.— К Ленину, — ответил Никодим Петрович и бросил в рот кусочек розового сала. — К Владимиру Ильичу. У меня к нему свой разговор, не во всем я его одобряю, ох не во всем, но...— Принял? — спросил я, чувствуя, как по спине пробежал озноб.— А куда ему, бедному, деваться? — удивился Никодим Петрович. — Как миленький.— Хорошо поговорили?— Да и разговора-то особенно не было, но жалобу отдал прямо в руки. Обещал рассмотреть. Не верю только я ему, больно хилым каким-то показался, замордованным...— Кто?! — чуть не заорал я.— Как — кто... Владимир Ильич.— Ну вы даете, Никодим Петрович... Значит, у Ленина побывали...— Побывал, — кивнул Никодим Петрович. — А к нему легче попасть, чем к нашему первому. Лежит себе под колпаком, глазками моргает, вот-вот, кажется, чихнет. И никуда ему от меня не деться — на совещание не сбежит, на дачу не смоется, за рубеж не укатит. Правда, очередь к нему чуть ли не с километр, но движется быстро, вроде как за водкой или за стиральным порошком. Спускаюсь в его могилку, а сам боюсь — вдруг на месте не окажется? Нет, все в порядке, лежит, принимает народ. Хотя и время обеденное, но вижу, не торопится. И люди тоже ведут себя пристойно — ни тебе криков, ни скандалов, ни истерик... А попробуй к какому-нибудь завалящему начальнику зайти — там тебе и слезы, там тебе и рыдания, там кого-то уж водой отпаивают... Здесь — нет, все чинно, пристойно, как в старые времена. Хотя меня уж в спину подталкивают, мол, проходи быстрее, не задерживай. Люди-то все из соседнего ГУМа, в очередях поднаторели, другого обращения и не знают, одно у них на языке — «кто последний — я за вами!». Я, конечно, разумом понимаю, что в одиночестве он принимать не будет, что где-то рядом всякая шелупонь — охрана, секретари, обслуга, но никого не вижу... Может, за углами прячутся, может, у них порядок такой, чтоб людей зря не смущать... Только, значит, моя очередь подходит и расстояние между нами сократилось до двух примерно метров, выхватываю я из кармана толстый пакет со всеми разоблачениями, которые Ермаков собрал, да этот пакет прямо на стеклянную крышку и припечатал. Читай, дескать, до чего люди дошли, пока ты здесь в прохладе да в тишине! Он, бедняга, вздрогнул там, под стеклом, на меня смотрит испуганно, видно, боится, что в пакете взрывчатка какая, уж не покушение ли я на него затеял. Но должен сказать тебе, Виктор Алексеевич, что взрывная сила в моем пакете была почище любой бомбы! Тут крепкие ребята меня с двух сторон под белы руки, откуда только взялись! За мной, смотрю, волокут еще с десяток — в свидетели, а те упираются, чуть не плачут — у них в ГУМе очереди позаняты, у кого за кастрюлями, у кого за обоями, к Владимиру Ильичу они встали, чтоб ту свою главную очередь как-то скоротать. Оглянулся я в последний момент и вижу: моего письма уж нет. То ли сам взял, то ли секретари подхватили.— И куда же вас?— Под Красную лошадь. Там у них такие помещения, столько народу... Выходить не хотелось.— И что, помог Владимир-то Ильич?— А то как же! — вскинул брови Никодим Петрович. — Достали из могилки косточки нашего Ермакова, я был при этом, смотрел, чтоб не подменили на другие, а то ведь от них чего угодно можно ожидать... Помыли косточки, почистили. Была ли у него сердечная недостаточность, не было ли сердечной недостаточности, установить не удалось. К тому времени от его бедного сердечка и не осталось ничего, так, жижица... А вот череп проломлен, это и через тысячу лет установить можно. И ребра сломаны — тоже видно невооруженным глазом, а по тому, где они сломаны, грамотные люди всегда могут сказать, что при этом происходило с его печенью, с почками, с тем же сердцем.— Нашли убийц? — спросил я, разливая по чашкам свежий чай.— Ни фига. — Никодим Петрович опустил глаза, словно его вина была в том, что преступники ушли от суда. — Нельзя, говорят, установить, нельзя доказать... короче, наказать не представляется возможным — так они выразились. И тогда я пишу в контору, которая все о нашей безопасности печется, все охраняет нас от злых врагов, от дурных мыслей и вредных знакомств. Самому главному ихнему начальнику. Молчит. Пишу опять. Ни слова в ответ. Пишу, не стесняясь в выражениях...— Представляю.— Не представляешь. В третьем письме я отказался от всяких правил приличия.— В ответ молчание.— Совершенно верно. Ты ихние повадки знаешь. И тогда я сочиняю анонимку. Так, дескать, и так, готовится взрыв одного общегосударственного объекта ритуального поклонения.— Мавзолея, что ли?— Ну! Однако в письме этого не уточняю. И вообще никаких подробностей. Но оставляю некоторые следы, по ним разумный человек за неделю на меня обязательно выйдет.— Какие же следы?— В анонимке я опять напоминаю о безвинно погибшем Ермакове и требую восстановить его доброе имя. После трех моих писем, где я пишу о том же, нетрудно сообразить, кто собирается лишить народ священного захоронения. На пятый день приходит.— Ответ?— Нет, молодой человек приходит. Вежливый такой, обходительный, но с выправкой. Не стращал, по морде не бил, даже сочувствие Ермакову выразил. И этак, между прочим, сказал, что ему очень не хочется, чтобы еще кого-нибудь постигла такая же участь. И смотрит на меня ясными молодыми глазами. И улыбается ласково так, будто девушке. Ну что... Пирожками я его угостил с горохом, между прочим. Понравились ему пирожки, хвалил он их, как и ты, уминал будь здоров, видно, издалека ко мне добирался и поесть в дороге не успел. Про жизнь свою я ему рассказал, про походы морские, про случаи всякие, тут уж и ему деваться некуда, начал кое-что про себя выкладывать... Сначала про папу-маму, потом про дедушку-бабушку, потом про увлечения, занятия, незаметно и к работе подобрались...— Коварный вы человек, Никодим Петрович!— Не без этого. Я ему и про отца своего, как воевал он в восемнадцатом за советскую власть, как белых в Крыму рубал, а потом сорок лет в кочегарке коптился. Он тоже мне кое-что из своих секретов выложил. Тут я совсем растрогался и сказал, что буду писать в его контору, но уже не жалобу, потребую от начальства отметить его за усердие, за то, что перевоспитал меня, злейшего и назойливейшего врага.— А он? — спросил я, уже догадываясь о результате.— Бухнулся на колени. Глаза полны слез и просит-стенает. Если, говорит, начальство получит такое прошение, меня выгонят в два счета. И самая высшая награда для него будет, если я вообще больше никуда ничего не напишу в своей жизни. А как же нам быть с Ермаковым? — спрашиваю. Как быть с теми, кто сапогами ему голову проломил? Как быть с теми, на кого он материал собрал? Бывает, отвечает. Понял? Бывает. Дал я ему пирожков в кулечке на дорогу, с тем он и пошел, сердечный.Никодим Петрович замолчал, выплеснул в рот остывший чай, в неопределенной раздумчивости поводил пальцем по столу, потом, сжав кулак, с торчащим вверх указательным пальцем, поводил им из стороны в сторону на всю длину руки.— Понял? — Он снова поводил пальцем перед моим носом. — Не поверю. Никогда! Скажите, пожалуйста! Юная девчонка, смятая простынка! Не верю, что ты завязал. — Он посмотрел на меня прищурившись, как бы сбоку, искоса. — Нет. Многое тебе дано, не спорю, но провести меня — нет. — В глазах его полыхнуло какое-то темноватое пламя, как в пепле затухающего костра. — Никогда не поверю! И Коля не верит. И Надежда Федоровна. Она сразу сказала — не морочьте мне голову. Вы, говорит, помните, в какой он беретке приехал? А что он в Днепропетровске устроил, помните? Это она намекает на твою схватку с областным прокурором... Такой человек не может завязать. Я, говорит, могу голову положить на нары — не завяжет.— Поклон ей.— Она права?— Да как сказать...— Но ты же знаешь, я молчу как асфальт. Ввяз?— Парнишка один... попросил у прохожего тридцать восемь копеек, на бутылку не хватало. Решил друзей угостить перед армией...— Ну? — Никодим Петрович лег грудью на стол.— Тут дружинники, то-се... Он бежать, его догнали...— Ну?!— Шесть лет строгого режима за вооруженный разбой.Никодим Петрович обхватил лицо ладонями и замер. Сквозь его пальцы просачивались слезы и капали на стол. Он пытался скрыть свое состояние, но, поняв, что не удается, разрыдался, сотрясаясь всем своим плотным немолодым телом. Попытался что-то сказать, но не смог произнести ни одного внятного звука, сорвал с гвоздя кухонное полотенце и прижал к глазам. Посидев так несколько минут, поднялся, подошел к раковине, плеснул себе в лицо холодной водой...— Прости... Не могу... Стар стал... Скажи... Неужели все зря, неужели ничего не добьемся?— Авось, Никодим Петрович, авось.— Но ведь с этим делом о тридцати копейках ты мог пойти в любую газету, а?— Ходил. Опасаются. А в одном месте меня просто спросили — сколько взял за хлопоты?— Сколько взял?! — Никодим Петрович опять прижал к глазам два несуразных больших кулака. — А с парнишкой что?— Год уже сидит, но кое-что сдвинулось...Никодим Петрович поднялся с торжественностью в движениях, обошел вокруг стола и остановился рядом со мной. Что-то было в его взгляде такое, что заставило меня подняться. А он, поколебавшись, вдруг обхватил меня поперек туловища, потерся небритой своей щекой о мою небритую щеку, замер на какое-то время и вернулся на свой стул.— А что, ваш отец действительно воевал в восемнадцатом? — спросил я, чтобы как-то нарушить молчание.— Отец? Мой? А ты не знаешь? — Взглянув в этот момент на лучезарное лицо Никодима Петровича, ни за что нельзя было поверить, что ровно секунду назад он был безутешен и рыдал как ребенок. — И в восемнадцатом, и в двадцатом... Когда большевики порубали в Крыму сорок тысяч солдат белой армии... Перед этим уговорили их сдаться... Дескать, вы — наша надежда, цвет России... Те и поверили...— Сколько расстреляли?— Сорок тысяч.
1 2 3