— Надо же — Виталька Евлентьев! — Незнакомец отвел Виталия на вытянутые руки и умиленно склонил голову.
А Евлентьев смотрел на старого приятеля Генку Самохина с чувством подавленности. Не было в его взгляде ни радости встречи, ни воодушевления. Ему вдруг стало попросту стыдно оттого, что не пахнет от него ничем, кроме пота, нет на нем белой рубашки с шелковистым галстуком, и волосы его никак нельзя было назвать рассыпчатыми, не светились они и не струились, его волосы были немыты и нечесаны, от него несло отвратительной водкой, а у его ног стояла бесформенная сумка с товаром, который никто не хотел брать, а если и брали, то только из жалости — уж больно несчастным выглядел продавец. Да, не столько продавал он свои книги и шоколадки, сколько просил милостыню. И в этом никто из пассажиров не заблуждался. Не заблуждался и сам Евлентьев, иначе не пил бы водку спозаранку, смог бы удержаться от дарового угощения.
— Да ты садись, старик! — воскликнул Самохин, увидев, что его сосед поднялся со скамейки.
Евлентьев сел, подтянул к себе сумку, затолкал ее ногами под сиденье, выглянул в окно. Часы на платформе Сетунь показывали девять часов пятьдесят две минуты.
— По тебе не скажешь, что ты на электричках ездишь, — сказал он, окинув взглядом нарядного приятеля.
— А я на них и не езжу! — рассмеялся Самохин. — У меня дача в Жаворонках, в основном там я и живу. А машина забарахлила с утра, не пойму даже, в чем дело.
— Какая машина? — спросил Евлентьев, заранее зная ответ и заранее зная, что его вопрос будет приятен Самохину.
— "Мерседес"... Правда, не самой последней модели, но зато новый.
— Значит, и новые «Мерседесы» ломаются? — усмехнулся Виталий.
— Старик! Все ломается! Судьбы людские ломаются, а ты о какой-то железке! — воскликнул Самохин, но услышал, почувствовал Евлентьев, что вопрос его задел приятеля, не понравился тому вопрос. — Главное, чтоб мы не сломались, я так думаю! — это уже был удар, болезненный удар, Самохин явно намекал на то, что с Евлентьевым, судя по всему, это все-таки произошло.
— Ты прав, — кивнул Евлентьев, — я и в самом деле того... Похоже, сломался.
— Нет-нет, старик! Я не это хотел сказать! — Самохин прижал ладони к груди, и Евлентьев с какой-то внутренней усмешкой понял, что и ногти у его старого приятеля покрыты лаком, приведены в порядок руками умелыми и заботливыми.
— Да ладно тебе, — он махнул рукой не то на слова Самохина, не то на самого себя.
Электричка подошла к станции Фили. Часы на бестолковом угластом здании показывали четыре минуты одиннадцатого. Разговор двух старых приятелей продолжался около десяти минут. За это время многое изменилось в их взаимоотношениях.
Если когда-то они были на равных, то за эти минуты один поднялся на несколько ступенек вверх, второй опустился вниз.
— Тебе где выходить? — спросил Евлентьев, тяготясь и этой встречей, и разговором, который явно становился пустым и обременительным. Впрочем, тяготил он, похоже, одного лишь Евлентьева. Самохин оставался оживленным, говорливым и, кажется, готов был продолжать беседу до бесконечности.
— На Беговой выйду... Мне надо на Пушкинскую, там моя контора.
— Что за контора? — без интереса спросил Евлентьев, незаметно трогая ногой сумку под сиденьем. Эта поездка для него оказалась пустой — кроме одной книги и двух шоколадок, продать не удалось ничего. Встреча с Самохиным сломала все его надежды, и теперь он думал лишь об одном — побыстрее отправиться в обратный путь на Голицыне и попытаться хоть немного заработать на ужин.
— Ха! — весело воскликнул Самохин и, кажется, даже ногами взбрыкнул, услышав вопрос. — А я все думаю — когда же ты об этом спросишь, когда поинтересуешься, чем занимаюсь!
— Робел, — развел руками Евлентьев, — с виду ты вроде как новый русский, а они не любят отвечать на такие вопросы, таятся. У тебя как... На груди золотая цепь?.. Висит?
— Висит! — радостно кивнул Самохин. — Златая цепь на дубе том!
— Тяжелая?
— А! Ерунда! Двадцать пять грамм.
— Ничего, — уважительно склонил голову Евлентьев. — Дашь поносить?
— Хоть сейчас! — И Самохин полез за пазуху.
— Да ну тебя! — остановил его Евлентьев. — Шутки наши забыл? Помнишь, ты у меня просил — дай джинсы поносить... Помнишь?
— Было такое, — согласился Самохин, и опять Евлентьев заметил, что воспоминание это не было для приятеля радостным.
— Так где же ты работаешь?
— Старик, ты не поверишь... Я нигде не работаю...
Ни на кого не работаю. Я на себя работаю.
— Я тоже.
— Старик... У меня банк. Понял? Банк! Это тебе о чем-нибудь говорит?
— Говорит, — кивнул Евлентьев. — Как я понимаю, ты банкир?
— И неплохой! — расхохотался Самохин. — Банк небольшой, но с очень высокой степенью надежности. По надежности я вхожу в первую десятку Москвы. Конечно, среди банков моего пошиба. Так что советую — накопления неси ко мне.
— А не слиняешь?
— Обижаешь, старик, — укоризненно протянул Самохин. — Если придется гореть, тебе сообщу первому — приходи, дескать, забирай свои миллионы, пока не поздно.
— Следующая Беговая, — сказал Евлентьев. — Не прозевай.
— Успею... А это дело... — Самохин ткнул ногой в сумку под лавкой, — кормит?
— Хиловато.
— Поит?
— А вот это уже нет... На питье не хватает.
— Так, — Самохин посерьезнел, наклонился, чтобы посмотреть на сумку, без всякой мысли наклонился, но, наткнувшись на размокшие, давно не чищенные ботинки старого друга, распрямился. — Хочешь, куплю весь твой товар? — неожиданно спросил он.
— А зачем он тебе?
— Я его тебе и оставлю... А?
— Нет, Гена... Не надо. Неловко получается. Два-три рейса — и я весь его распихаю. После обеда торговля поживей пойдет.
— Ты что... Обратно в Голицыне? — спросил Самохин почти с ужасом.
— Нет, — покачал головой Евлентьев. — Только до Одинцова. Дальше торговли нет...
— И так весь день?
— Ну, почему обязательно весь... Не весь...
— Слушай, Виталий... Нам нужно увидеться.
— Увидимся, — Евлентьев пожал плечами. — Почему бы и не увидеться хорошим людям. Обязательно.
— Сегодня.
— Боюсь, не получится... Дело в том... Понимаешь... У меня назначена одна небольшая встреча личного плана, — Евлентьев и дальше готов был молоть что-то бессмысленное, но Самохин показал, что не зря и не случайно оказался во главе банка. Он перебил Евлентьева жестко и твердо, сразу отбросив все смешливое и легковесное.
— Сегодня, — повторил он. — Ровно в восемнадцать часов ты будешь ждать меня на выходе из метро «Краснопресненская». На троллейбусной остановке.
— Ты подъедешь на троллейбусе?
— На «Мерседесе».
— Он же сломался.
— Подъеду на другом. Повторяю, ровно в восемнадцать часов. Форма одежды парадная.
— Нам что-то предстоит? — спросил с кисловатой улыбкой Евлентьев, и в этом вопросе уже было согласие.
— Да. Ужин. — Самохин отвечал быстро, торопливо, без улыбки, и Евлентьев хорошо представил себе, как четко ведет банковские заседания его старый приятель.
— В приличном месте?
— Дом литераторов.
— Будет много писателей?
— Там уже давно не бывает писателей. В предбаннике хлопнут рюмку водки, оботрутся рукавом — и отваливают счастливые даже тем, что обломилось. Им не по карману ужин в их же собственном доме. А ты все-таки работник книги, — Самохин пнул каблуком в сумку под лавкой. — Тебе там будет интересно.
— И тебе тоже?
— Да. И мне будет интересно. Потому что нас с тобой ожидает не только ужин, но и интересный разговор. Ты мне нужен. И я тебя не отпущу.
— У тебя нет заместителя?
— Заместителей у меня более чем достаточно, — резковато сказал Самохин, не привыкший, видимо, к столь легкомысленной манере разговора. — И секретарши у меня есть. И охрана.
— Где же она? — Евлентьев оглянулся.
— Никому и в голову не придет, что я могу добираться электричкой.
Электричка — самый безопасный вид транспорта. Здесь никогда не хлопнут.
— А есть желающие?
— Сколько угодно.
— За что?
— Место под солнцем занимаю. А от этого места многие бы не отказались.
— Банк, охрана, секретарши, деньги... Чего же тебе еще?
— У меня нет надежного человека. Д'Артаньяна у меня нет. Мне нужен д'Артаньян.
— Я не владею шпагой и не ношу усов, — Евлентьев попытался смягчить резковатый тон Самохина.
— Научим. Не захочешь — заставим. Усы отрастим. Или приклеим. Я внятно выражаюсь?
— Вполне.
— Будь здоров. Мне пора выходить.
— Клиенты ждут?
Самохин хотел было ответить опять что-то резковатое, но сдержался и, подхватив полы длинного черного пальто, шагнул к двери. В последний момент обернулся, встретился взглядом с Евлентьевым.
— Не забудь — восемнадцать ноль-ноль.
И шагнул в тамбур.
Проходя мимо окна, он не повернул головы в сторону Евлентьева, не махнул рукой, хотя этого вполне можно было ожидать. Похоже, он тут же забыл о своем Друге и весь уже был мыслями в банке, в той жизни, которая ожидала его где-то в районе метро «Пушкинская».
Евлентьев взглянул на вокзальные часы. Они показывали десять часов одиннадцать минут. Электричка шла без опоздания. Это был хороший знак, но Евлентьев не верил в приметы. В приметы ему еще предстояло поверить.
Странный, но в то же время вполне объяснимый и естественный промысел развился в России в последние годы — подмосковные электрички, да и не только подмосковные, не только электрички заполняли люди с сумками, рюкзаками, чемоданами и авоськами. Благообразные тетеньки с прекрасным произношением и одухотворенными лицами, бывшие учителя, работники закрытых музеев и разогнанных Дворцов культуры предлагали скучающим пассажирам семена огурцов, средство от тараканов, пилюли от бесплодия, иголки для швейных машинок, разноцветные нитки, которые, как выяснялось уже дома, были намотаны на катушку в два слоя — Запад делился изнанкой своего красочного благополучия.
Их мужья, идя по составу следом, с опозданием на вагон, предлагали машинное масло, отвертки и выключатели, электрические патроны, корм для кошек и ошейники для собак.
Шустрые подростки уговаривали купить эротические издания, предлагали телефоны авторемонтных мастерских, домашних борделей, где вас могли принять в любое время суток и обслужить по полной физиологической программе.
Бабули, проев за три дня свои пенсии, отправлялись по вагонам, уговаривая купить гостинцы внучатам — фломастеры, шоколадки, какие-то куколки в целлофановых мешочках, а то непросто целлофановые мешочки с изображением заморских красоток с загорелыми ягодицами.
Некоторые покупали, иные просто совали в карман престарелой коробейницы тысчонку-вторую. Бабули этого как бы не видели, только чуть заметный кивок говорил о том, что они приняли подношение, но прожитая жизнь, когда-то пристойная профессия не позволяли им откликнуться на милостыню более благодарно.
А вернувшись вечером в голодноватые квартирки, рыдали, увидев по телевизору, как какая-то косорылая депутатша убеждала их в том, что жизнь улучшится, когда вымрут старики, и тогда все выжившие женщины страны смогут, как и она, летать в город Париж делать прическу. А еще как-то сипловато-смугловатая старуха с сальными волосами убеждала их, что Берлин в сорок пятом брали негодяи и подонки, забывшие о праве фашистов на собственное достоинство.
Иногда в вагон вдруг вваливалась компания пожилых людей, увешанных орденами и медалями всех стран и народов Европы, победители самой жестокой войны человечества. Медали звякали на заношенных пиджаках пустовато и обесчещенно. В руках у мужичков были музыкальные инструменты. Войдя, они располагались у тамбура и, повинуясь незаметной команде одного из своих товарищей, начинали исполнять на трубе, аккордеоне, барабане, свистульке мелодии своей победы...
«Пусть ярость благородная вскипает, как волна, — идет война народная, священная война...» И каменели лица у сонных пассажиров, и хмурые пассажиры молча, как бы стесняясь друг друга, лезли в карманы, ковырялись заскорузлыми пальцами в кошельках.
А музыканты, вытянувшись в цепочку, не прекращая играть, медленно шли по проходу между сиденьями; Лица их были невозмутимы и даже, кажется, надменны.
Впереди шел парнишка с коробкой из-под кока-колы, видимо, внук или правнук кого-то из музыкантов... Все это производило впечатление похоронной команды, которую пригласили на поминки по великой державе.
Время от времени, правда, они давали себе передышку, и труба с аккордеоном щемяще выводили полузабытые мелодии об утомленном солнце, которое так нежно с морем прощалось, о том, как кто-то кому-то возвращал портрет, рыдая от любви, и хотя искры гасли на ветру, костер все-таки продолжал, все-таки продолжал светить в тумане...
Носили по вагонам хлеб и молоко, яйца и колбасу, водку и пиво, популярные газеты и залежалые книги. Конечно же, в прошитых переплетах, конечно же, потрясающих авторов и по невероятно низкой цене.
— Мы работаем без посредников, напрямую, поэтому вы не поверите, наши цены втрое, впятеро ниже, чем на прилавках в центре города! — выкрикивал Ев-лентьев, пытаясь наполнить свой голос чем-то зажигающим, вдохновляющим и прекрасно при этом понимая, что выглядит паршиво, что ему, с его мятой физиономией, в затертых штанах и размокших туфлях, никто не верит. И голос его был уныл и безрадостен.
Он даже сам озадаченно удивлялся, когда кто-то все-таки покупал у него книгу с каким-то совершенно идиотским названием... «Огненная страсть», «Необузданные желания», «Экстаз любви»... В этих словах ему виделась та же унылая беспомощность, та же надсадная страсть, что и в его голосе...
Как-то он сам попытался прочитать несколько страниц из этих книг. Отменили какую-то электричку, домой возвращаться не хотелось, и он, зажавшись в угол зала ожидания на Белорусском вокзале, углубился в чтение. Ровно через пять минут Евлентьев с гадливым отвращением захлопнул книгу и больше не пытался заглянуть под эти красочные обложки, под эти подолы, обещавшие столько наслаждения, столько неземных радостей. Как выяснилось, кроме духоты и вони, под подолами ничего не было.
Этот день для Евлентьева был откровенно неудачным.
Торговля не шла.
Побито и подневольно проходил он состав за составом из конца в конец, но его товаром никто не интересовался. Может быть, потому что он и сам потерял к этим сладостным книжкам и сладеньким шоколадкам всякий интерес.
Утренняя встреча со старым товарищем, который неожиданно оказался преуспевающим банкиром, всколыхнула Евлентьева, да и не могла не всколыхнуть, поскольку жизнь его была достаточно тусклой и однообразной. Все эти электрички, переполненные вагоны, сквозняковые тамбуры, редкие прижимистые покупатели слились в один поток, серый, грохочущий на рельсовых стыках поток жизни.
От Самохина в черном пальто, от его длинного белого шарфа, от непокрытой головы дохнуло другой жизнью. Дохнуло и опасностью. Эту опасность Евлентьев чувствовал все острее, но гасил, гасил в себе настораживающие мысли и ощущения.
Что делать, обычно так и бывает — человек, которому опостылела его жизнь, готов все перемены считать счастливыми, ко всяким он стремится в ожидании удачи, пусть хоть какой-нибудь, самой хиленькой.
Вернувшись в очередной раз на Белорусский вокзал, Евлентьев вскинул на плечо чуть полегчавшую сумку и двинулся домой. Жил он недалеко, на улице Правды.
Пройдя по переходу под Ленинградским проспектом, вышел с противоположной стороны, поднялся по мокрым гранитным ступенькам, через полсотни метров спустился по таким же ступенькам и оказался у гастронома. С трудом протиснувшись в алюминиевые двери, он пристроил сумку у окна, выбрав место посуше, не затоптанное покупателями. Купив полкило колбасы, Евлентьев зашагал дальше, мимо часового завода, мимо туристической фирмы, которая каждый день своими плакатами звала его в дальние страны, завлекая голыми телами, голубыми волнами, бутылками, бананами, Багамами. Но взгляд Евлентьева всегда невольно задерживался на плакате, изображавшем маленький греческий островок, — хотелось ему в Грецию, хотелось. Больше никуда, только на этот маленький скалистый островок. Внизу у скал пенилась теплая морская волна, выше располагалось селение из белых домов, а на горизонте опускалось в море красное солнце... От плаката веяло теплым ветром и спокойной жизнью без грохота электричек и злобного перебреха вагонных торговцев...
Но сегодня Евлентьев увидел не плакат, его он даже не заметил, он увидел собственное отражение в большом витринном стекле — согнутая фигура, бесформенные штаны, вязаная шапочка, сумка, которая делала его громоздким и неповоротливым.
Он остановился и некоторое время исподлобья смотрел себе в глаза, словно увидел человека, которого уже и не надеялся встретить на этой земле.
— Ну ты даешь, — пробормотал он. Евлентьев привык к своему облику, и не удручала его трехдневная светлая щетина, взгляд, который с каждым месяцем становился все более заискивающим, какая-то непроходящая затертость, появляющаяся у каждого, кто занимался этим промыслом в вагонной толчее.
1 2 3 4
А Евлентьев смотрел на старого приятеля Генку Самохина с чувством подавленности. Не было в его взгляде ни радости встречи, ни воодушевления. Ему вдруг стало попросту стыдно оттого, что не пахнет от него ничем, кроме пота, нет на нем белой рубашки с шелковистым галстуком, и волосы его никак нельзя было назвать рассыпчатыми, не светились они и не струились, его волосы были немыты и нечесаны, от него несло отвратительной водкой, а у его ног стояла бесформенная сумка с товаром, который никто не хотел брать, а если и брали, то только из жалости — уж больно несчастным выглядел продавец. Да, не столько продавал он свои книги и шоколадки, сколько просил милостыню. И в этом никто из пассажиров не заблуждался. Не заблуждался и сам Евлентьев, иначе не пил бы водку спозаранку, смог бы удержаться от дарового угощения.
— Да ты садись, старик! — воскликнул Самохин, увидев, что его сосед поднялся со скамейки.
Евлентьев сел, подтянул к себе сумку, затолкал ее ногами под сиденье, выглянул в окно. Часы на платформе Сетунь показывали девять часов пятьдесят две минуты.
— По тебе не скажешь, что ты на электричках ездишь, — сказал он, окинув взглядом нарядного приятеля.
— А я на них и не езжу! — рассмеялся Самохин. — У меня дача в Жаворонках, в основном там я и живу. А машина забарахлила с утра, не пойму даже, в чем дело.
— Какая машина? — спросил Евлентьев, заранее зная ответ и заранее зная, что его вопрос будет приятен Самохину.
— "Мерседес"... Правда, не самой последней модели, но зато новый.
— Значит, и новые «Мерседесы» ломаются? — усмехнулся Виталий.
— Старик! Все ломается! Судьбы людские ломаются, а ты о какой-то железке! — воскликнул Самохин, но услышал, почувствовал Евлентьев, что вопрос его задел приятеля, не понравился тому вопрос. — Главное, чтоб мы не сломались, я так думаю! — это уже был удар, болезненный удар, Самохин явно намекал на то, что с Евлентьевым, судя по всему, это все-таки произошло.
— Ты прав, — кивнул Евлентьев, — я и в самом деле того... Похоже, сломался.
— Нет-нет, старик! Я не это хотел сказать! — Самохин прижал ладони к груди, и Евлентьев с какой-то внутренней усмешкой понял, что и ногти у его старого приятеля покрыты лаком, приведены в порядок руками умелыми и заботливыми.
— Да ладно тебе, — он махнул рукой не то на слова Самохина, не то на самого себя.
Электричка подошла к станции Фили. Часы на бестолковом угластом здании показывали четыре минуты одиннадцатого. Разговор двух старых приятелей продолжался около десяти минут. За это время многое изменилось в их взаимоотношениях.
Если когда-то они были на равных, то за эти минуты один поднялся на несколько ступенек вверх, второй опустился вниз.
— Тебе где выходить? — спросил Евлентьев, тяготясь и этой встречей, и разговором, который явно становился пустым и обременительным. Впрочем, тяготил он, похоже, одного лишь Евлентьева. Самохин оставался оживленным, говорливым и, кажется, готов был продолжать беседу до бесконечности.
— На Беговой выйду... Мне надо на Пушкинскую, там моя контора.
— Что за контора? — без интереса спросил Евлентьев, незаметно трогая ногой сумку под сиденьем. Эта поездка для него оказалась пустой — кроме одной книги и двух шоколадок, продать не удалось ничего. Встреча с Самохиным сломала все его надежды, и теперь он думал лишь об одном — побыстрее отправиться в обратный путь на Голицыне и попытаться хоть немного заработать на ужин.
— Ха! — весело воскликнул Самохин и, кажется, даже ногами взбрыкнул, услышав вопрос. — А я все думаю — когда же ты об этом спросишь, когда поинтересуешься, чем занимаюсь!
— Робел, — развел руками Евлентьев, — с виду ты вроде как новый русский, а они не любят отвечать на такие вопросы, таятся. У тебя как... На груди золотая цепь?.. Висит?
— Висит! — радостно кивнул Самохин. — Златая цепь на дубе том!
— Тяжелая?
— А! Ерунда! Двадцать пять грамм.
— Ничего, — уважительно склонил голову Евлентьев. — Дашь поносить?
— Хоть сейчас! — И Самохин полез за пазуху.
— Да ну тебя! — остановил его Евлентьев. — Шутки наши забыл? Помнишь, ты у меня просил — дай джинсы поносить... Помнишь?
— Было такое, — согласился Самохин, и опять Евлентьев заметил, что воспоминание это не было для приятеля радостным.
— Так где же ты работаешь?
— Старик, ты не поверишь... Я нигде не работаю...
Ни на кого не работаю. Я на себя работаю.
— Я тоже.
— Старик... У меня банк. Понял? Банк! Это тебе о чем-нибудь говорит?
— Говорит, — кивнул Евлентьев. — Как я понимаю, ты банкир?
— И неплохой! — расхохотался Самохин. — Банк небольшой, но с очень высокой степенью надежности. По надежности я вхожу в первую десятку Москвы. Конечно, среди банков моего пошиба. Так что советую — накопления неси ко мне.
— А не слиняешь?
— Обижаешь, старик, — укоризненно протянул Самохин. — Если придется гореть, тебе сообщу первому — приходи, дескать, забирай свои миллионы, пока не поздно.
— Следующая Беговая, — сказал Евлентьев. — Не прозевай.
— Успею... А это дело... — Самохин ткнул ногой в сумку под лавкой, — кормит?
— Хиловато.
— Поит?
— А вот это уже нет... На питье не хватает.
— Так, — Самохин посерьезнел, наклонился, чтобы посмотреть на сумку, без всякой мысли наклонился, но, наткнувшись на размокшие, давно не чищенные ботинки старого друга, распрямился. — Хочешь, куплю весь твой товар? — неожиданно спросил он.
— А зачем он тебе?
— Я его тебе и оставлю... А?
— Нет, Гена... Не надо. Неловко получается. Два-три рейса — и я весь его распихаю. После обеда торговля поживей пойдет.
— Ты что... Обратно в Голицыне? — спросил Самохин почти с ужасом.
— Нет, — покачал головой Евлентьев. — Только до Одинцова. Дальше торговли нет...
— И так весь день?
— Ну, почему обязательно весь... Не весь...
— Слушай, Виталий... Нам нужно увидеться.
— Увидимся, — Евлентьев пожал плечами. — Почему бы и не увидеться хорошим людям. Обязательно.
— Сегодня.
— Боюсь, не получится... Дело в том... Понимаешь... У меня назначена одна небольшая встреча личного плана, — Евлентьев и дальше готов был молоть что-то бессмысленное, но Самохин показал, что не зря и не случайно оказался во главе банка. Он перебил Евлентьева жестко и твердо, сразу отбросив все смешливое и легковесное.
— Сегодня, — повторил он. — Ровно в восемнадцать часов ты будешь ждать меня на выходе из метро «Краснопресненская». На троллейбусной остановке.
— Ты подъедешь на троллейбусе?
— На «Мерседесе».
— Он же сломался.
— Подъеду на другом. Повторяю, ровно в восемнадцать часов. Форма одежды парадная.
— Нам что-то предстоит? — спросил с кисловатой улыбкой Евлентьев, и в этом вопросе уже было согласие.
— Да. Ужин. — Самохин отвечал быстро, торопливо, без улыбки, и Евлентьев хорошо представил себе, как четко ведет банковские заседания его старый приятель.
— В приличном месте?
— Дом литераторов.
— Будет много писателей?
— Там уже давно не бывает писателей. В предбаннике хлопнут рюмку водки, оботрутся рукавом — и отваливают счастливые даже тем, что обломилось. Им не по карману ужин в их же собственном доме. А ты все-таки работник книги, — Самохин пнул каблуком в сумку под лавкой. — Тебе там будет интересно.
— И тебе тоже?
— Да. И мне будет интересно. Потому что нас с тобой ожидает не только ужин, но и интересный разговор. Ты мне нужен. И я тебя не отпущу.
— У тебя нет заместителя?
— Заместителей у меня более чем достаточно, — резковато сказал Самохин, не привыкший, видимо, к столь легкомысленной манере разговора. — И секретарши у меня есть. И охрана.
— Где же она? — Евлентьев оглянулся.
— Никому и в голову не придет, что я могу добираться электричкой.
Электричка — самый безопасный вид транспорта. Здесь никогда не хлопнут.
— А есть желающие?
— Сколько угодно.
— За что?
— Место под солнцем занимаю. А от этого места многие бы не отказались.
— Банк, охрана, секретарши, деньги... Чего же тебе еще?
— У меня нет надежного человека. Д'Артаньяна у меня нет. Мне нужен д'Артаньян.
— Я не владею шпагой и не ношу усов, — Евлентьев попытался смягчить резковатый тон Самохина.
— Научим. Не захочешь — заставим. Усы отрастим. Или приклеим. Я внятно выражаюсь?
— Вполне.
— Будь здоров. Мне пора выходить.
— Клиенты ждут?
Самохин хотел было ответить опять что-то резковатое, но сдержался и, подхватив полы длинного черного пальто, шагнул к двери. В последний момент обернулся, встретился взглядом с Евлентьевым.
— Не забудь — восемнадцать ноль-ноль.
И шагнул в тамбур.
Проходя мимо окна, он не повернул головы в сторону Евлентьева, не махнул рукой, хотя этого вполне можно было ожидать. Похоже, он тут же забыл о своем Друге и весь уже был мыслями в банке, в той жизни, которая ожидала его где-то в районе метро «Пушкинская».
Евлентьев взглянул на вокзальные часы. Они показывали десять часов одиннадцать минут. Электричка шла без опоздания. Это был хороший знак, но Евлентьев не верил в приметы. В приметы ему еще предстояло поверить.
Странный, но в то же время вполне объяснимый и естественный промысел развился в России в последние годы — подмосковные электрички, да и не только подмосковные, не только электрички заполняли люди с сумками, рюкзаками, чемоданами и авоськами. Благообразные тетеньки с прекрасным произношением и одухотворенными лицами, бывшие учителя, работники закрытых музеев и разогнанных Дворцов культуры предлагали скучающим пассажирам семена огурцов, средство от тараканов, пилюли от бесплодия, иголки для швейных машинок, разноцветные нитки, которые, как выяснялось уже дома, были намотаны на катушку в два слоя — Запад делился изнанкой своего красочного благополучия.
Их мужья, идя по составу следом, с опозданием на вагон, предлагали машинное масло, отвертки и выключатели, электрические патроны, корм для кошек и ошейники для собак.
Шустрые подростки уговаривали купить эротические издания, предлагали телефоны авторемонтных мастерских, домашних борделей, где вас могли принять в любое время суток и обслужить по полной физиологической программе.
Бабули, проев за три дня свои пенсии, отправлялись по вагонам, уговаривая купить гостинцы внучатам — фломастеры, шоколадки, какие-то куколки в целлофановых мешочках, а то непросто целлофановые мешочки с изображением заморских красоток с загорелыми ягодицами.
Некоторые покупали, иные просто совали в карман престарелой коробейницы тысчонку-вторую. Бабули этого как бы не видели, только чуть заметный кивок говорил о том, что они приняли подношение, но прожитая жизнь, когда-то пристойная профессия не позволяли им откликнуться на милостыню более благодарно.
А вернувшись вечером в голодноватые квартирки, рыдали, увидев по телевизору, как какая-то косорылая депутатша убеждала их в том, что жизнь улучшится, когда вымрут старики, и тогда все выжившие женщины страны смогут, как и она, летать в город Париж делать прическу. А еще как-то сипловато-смугловатая старуха с сальными волосами убеждала их, что Берлин в сорок пятом брали негодяи и подонки, забывшие о праве фашистов на собственное достоинство.
Иногда в вагон вдруг вваливалась компания пожилых людей, увешанных орденами и медалями всех стран и народов Европы, победители самой жестокой войны человечества. Медали звякали на заношенных пиджаках пустовато и обесчещенно. В руках у мужичков были музыкальные инструменты. Войдя, они располагались у тамбура и, повинуясь незаметной команде одного из своих товарищей, начинали исполнять на трубе, аккордеоне, барабане, свистульке мелодии своей победы...
«Пусть ярость благородная вскипает, как волна, — идет война народная, священная война...» И каменели лица у сонных пассажиров, и хмурые пассажиры молча, как бы стесняясь друг друга, лезли в карманы, ковырялись заскорузлыми пальцами в кошельках.
А музыканты, вытянувшись в цепочку, не прекращая играть, медленно шли по проходу между сиденьями; Лица их были невозмутимы и даже, кажется, надменны.
Впереди шел парнишка с коробкой из-под кока-колы, видимо, внук или правнук кого-то из музыкантов... Все это производило впечатление похоронной команды, которую пригласили на поминки по великой державе.
Время от времени, правда, они давали себе передышку, и труба с аккордеоном щемяще выводили полузабытые мелодии об утомленном солнце, которое так нежно с морем прощалось, о том, как кто-то кому-то возвращал портрет, рыдая от любви, и хотя искры гасли на ветру, костер все-таки продолжал, все-таки продолжал светить в тумане...
Носили по вагонам хлеб и молоко, яйца и колбасу, водку и пиво, популярные газеты и залежалые книги. Конечно же, в прошитых переплетах, конечно же, потрясающих авторов и по невероятно низкой цене.
— Мы работаем без посредников, напрямую, поэтому вы не поверите, наши цены втрое, впятеро ниже, чем на прилавках в центре города! — выкрикивал Ев-лентьев, пытаясь наполнить свой голос чем-то зажигающим, вдохновляющим и прекрасно при этом понимая, что выглядит паршиво, что ему, с его мятой физиономией, в затертых штанах и размокших туфлях, никто не верит. И голос его был уныл и безрадостен.
Он даже сам озадаченно удивлялся, когда кто-то все-таки покупал у него книгу с каким-то совершенно идиотским названием... «Огненная страсть», «Необузданные желания», «Экстаз любви»... В этих словах ему виделась та же унылая беспомощность, та же надсадная страсть, что и в его голосе...
Как-то он сам попытался прочитать несколько страниц из этих книг. Отменили какую-то электричку, домой возвращаться не хотелось, и он, зажавшись в угол зала ожидания на Белорусском вокзале, углубился в чтение. Ровно через пять минут Евлентьев с гадливым отвращением захлопнул книгу и больше не пытался заглянуть под эти красочные обложки, под эти подолы, обещавшие столько наслаждения, столько неземных радостей. Как выяснилось, кроме духоты и вони, под подолами ничего не было.
Этот день для Евлентьева был откровенно неудачным.
Торговля не шла.
Побито и подневольно проходил он состав за составом из конца в конец, но его товаром никто не интересовался. Может быть, потому что он и сам потерял к этим сладостным книжкам и сладеньким шоколадкам всякий интерес.
Утренняя встреча со старым товарищем, который неожиданно оказался преуспевающим банкиром, всколыхнула Евлентьева, да и не могла не всколыхнуть, поскольку жизнь его была достаточно тусклой и однообразной. Все эти электрички, переполненные вагоны, сквозняковые тамбуры, редкие прижимистые покупатели слились в один поток, серый, грохочущий на рельсовых стыках поток жизни.
От Самохина в черном пальто, от его длинного белого шарфа, от непокрытой головы дохнуло другой жизнью. Дохнуло и опасностью. Эту опасность Евлентьев чувствовал все острее, но гасил, гасил в себе настораживающие мысли и ощущения.
Что делать, обычно так и бывает — человек, которому опостылела его жизнь, готов все перемены считать счастливыми, ко всяким он стремится в ожидании удачи, пусть хоть какой-нибудь, самой хиленькой.
Вернувшись в очередной раз на Белорусский вокзал, Евлентьев вскинул на плечо чуть полегчавшую сумку и двинулся домой. Жил он недалеко, на улице Правды.
Пройдя по переходу под Ленинградским проспектом, вышел с противоположной стороны, поднялся по мокрым гранитным ступенькам, через полсотни метров спустился по таким же ступенькам и оказался у гастронома. С трудом протиснувшись в алюминиевые двери, он пристроил сумку у окна, выбрав место посуше, не затоптанное покупателями. Купив полкило колбасы, Евлентьев зашагал дальше, мимо часового завода, мимо туристической фирмы, которая каждый день своими плакатами звала его в дальние страны, завлекая голыми телами, голубыми волнами, бутылками, бананами, Багамами. Но взгляд Евлентьева всегда невольно задерживался на плакате, изображавшем маленький греческий островок, — хотелось ему в Грецию, хотелось. Больше никуда, только на этот маленький скалистый островок. Внизу у скал пенилась теплая морская волна, выше располагалось селение из белых домов, а на горизонте опускалось в море красное солнце... От плаката веяло теплым ветром и спокойной жизнью без грохота электричек и злобного перебреха вагонных торговцев...
Но сегодня Евлентьев увидел не плакат, его он даже не заметил, он увидел собственное отражение в большом витринном стекле — согнутая фигура, бесформенные штаны, вязаная шапочка, сумка, которая делала его громоздким и неповоротливым.
Он остановился и некоторое время исподлобья смотрел себе в глаза, словно увидел человека, которого уже и не надеялся встретить на этой земле.
— Ну ты даешь, — пробормотал он. Евлентьев привык к своему облику, и не удручала его трехдневная светлая щетина, взгляд, который с каждым месяцем становился все более заискивающим, какая-то непроходящая затертость, появляющаяся у каждого, кто занимался этим промыслом в вагонной толчее.
1 2 3 4