Вырваться не удалось до самого вечера. После обеда он занимался поднакопившимся батальонным делопроизводством: еще не были составлены сводки потерь и расхода боеприпасов там, на плацдарме, надо было подписать похоронки, представления к наградам. Потом было политзанятие – слушали про объявленный московскими строителями месячник помощи освобожденным районам Украины, про ход формирования добровольческих частей из румынских военнопленных, про положение в Италии. А потом командирам батальонов объявили, что сегодня ночного марша не будет.Настроение у капитана Дежнева, пока он слушал проводившего занятие замполита, стало совсем бодрым. От итальянцев, по правде сказать, Гитлеру было не так уж много помощи, но как-то они ему все же содействовали, и лишиться союзника в такой критический период войны – это, что ни говори, потеря чувствительная. Второй союзник – Румыния – тоже, видно, дышит на ладан, если уже и румынские добровольцы у нас появились. Словом, все шло к тому, что конец если еще и не так близок, то уже просматривается.Поэтому новость о том, что передвижение войск почему-то приостановлено, сначала подействовала на комбата-два несколько обескураживающе: дождешься тут «конца» с такими темпами! Чего, в самом деле, волынку тянут? Нет хуже вот такого – ни отдых, ни наступление.Про темпы, впрочем, подумалось сгоряча, уж на них-то грех жаловаться. Белгород, Харьков, Полтава, Кременчуг – не так мало за два месяца. Хотелось бы, конечно, побыстрее. Но ведь и потери растут пропорционально скорости наступления, а что дороже обойдется – более долгая война с меньшими потерями или короткая, но с большими, – это, наверное, только там, на самых верхах, могут рассчитать. Если вообще рассчитываются такие вещи.Об этом он и спросил старшего лейтенанта Игнатьева, когда они наконец встретились – уже после ужина. Артиллерист, подумав, сказал, что теоретически такой расчет возможен, но насколько он будет соответствовать реальному положению вещей, сказать трудно. И потом, добавил он, что значит «дороже»? Дороже в чем – в человеческих жизнях? В стоимости потерянной техники, истраченных боеприпасов? В таком исчислении, вероятно, затяжная, «осторожная» война обошлась бы дешевле; но есть и другая сторона дела, есть моральный фактор. – Видите ли, война всегда нравственно убыточна, – добавил Игнатьев, помолчав. – Всякая война, даже самая справедливая.– Ну почему же? – удивился Дежнев. – Столько героизма кругом! Война, по-моему, как раз в человеке все лучшее раскрывает – в мирное время жил себе, ничем не выделялся, а тут вдруг идет на подвиг.– Бывает, – согласился Игнатьев. – Но бывает и иначе: нормальный человек – и вдруг оказывается шкурником, изменником, убийцей. Тут все сложнее, война не только лучшее раскрывает в человеке, но и худшее тоже, она раскрывает его целиком, выворачивает наружу все, что есть у него в душе. Отдельно взятый человек может, пройдя испытание фронтом, стать лучше, честнее, научиться товариществу, самопожертвованию, это все так. Но в целом, как социальное явление, война не способствует подъему нравственности, и это тем заметнее, чем дольше она длится. В этом смысле затяжная война дороже.– Мудрите вы что-то, Пал Митрич, – заметил Дежнев, не столько возражая, сколько просто констатируя необычность хода мысли собеседника. С Игнатьевым общепринятое между офицерами приблизительно равного звания обращение на «ты» почему-то не получалось, и они продолжали церемонно именовать друг друга по батюшке. – У вас-то что новенького за эту неделю – в личном плане?– В личном? Ну, что в личном плане – письмо получил от сестры, к сожалению, неутешительное. Еще в один детский дом съездила, там Димки тоже нет.– Найдется, раз эвакуировали, – бодро сказал Дежнев, кривя душой. Он прекрасно понимал, что сам факт эвакуации еще ничего не значит, но надо же как-то поддержать человека, у которого жена умерла от голода, а трехлетний сын потерялся. – Их же по всей стране, небось, разбросало!– Надеюсь, найдется, – Игнатьев бегло улыбнулся, показывая, что моральную поддержку принимает с благодарностью. – У нас в дивизионной газете работает одна моя довоенная знакомая... Вот у нее совсем худо. Молодая женщина, муж был моим сотрудником по кафедре. Он тоже ушел в ополчение и погиб сразу, под Лугой, а она после этого оставила годовалого ребенка на родителей и тоже пошла в армию. Причем без всякой военной специальности, просто машинисткой при штабе. Так вот, прошлой весной ей сообщили, что они умерли все – и старики, и сын.– Ни хрена себе, – сказал комбат. – Чем же она думала – в такое время ребенка бросать? И где, в Ленинграде!– В такие моменты, наверное, люди не думают. Да и кто из ленинградцев представлял себе, чем может обернуться блокада? Мне один путеец, работавший в управлении Октябрьской дороги, рассказал вещь совершенно невероятную: в июле и августе, когда уже были потеряны Прибалтика и Белоруссия, шедшие туда эшелоны с продовольствием для фронта переадресовывались на Ленинград, но потом ленинградские власти потребовали это прекратить, поскольку-де в городе все продовольственные склады переполнены По свидетельству А.И. Микояна [Военно-исторический журнал. 1977, № 2, с. 45-46], с просьбой прекратить завоз продовольствия в Ленинград обращался к Сталину А.А. Жданов.
. И эшелоны стали разгружать прямо в прифронтовой полосе, под носом у наступавших немцев.– Чего ж тут невероятного, это по-нашенски, сколько угодно было таких случаев. Мы когда отступали из Белоруссии, у нас на глазах жгли интендантские склады с обмундированием – там миллионы пар сапог, а бойцы многие шли чуть не босиком, так нет того, чтобы раздать хотя бы по паре, все равно же пропадает, – нет, не положено, есть приказ жечь, значит, жги. Но эта ваша знакомая... Ну, мамаша! Я бы таких...– Сейчас ее только пожалеть можно.– Пожалеть... Надо бы, наверное, кто же спорит. Но только у меня для матери, которая ребенка могла бросить, жалости нет и не будет. Вы видели, что с детьми война делает? Мы за эти два года такого насмотрелись, что уже, думается, ничем нас не прошибешь; но что для меня всегда как нож по сердцу, так это детишки в освобожденных местах. Я уж не говорю про убитых или раненых, но просто вот эти – сироты ли, потерявшиеся ли, кто их знает, – забьется такое в щель какую-нибудь, сидит, как зайчонок, дышать боится. Ну, это война виновата, тут ведь сколько убитых, столько и сирот, никуда не денешься. Но чтобы мать сама бросила...– Вы все-таки упрощаете проблему... – А чего тут усложнять? Все просто – муж погиб, так она мстить решила. Ребенка бы лучше сберегла, дура, мстителей без нее хватает. Я всех этих баб вообще гнал бы из армии в три шеи... кроме медперсонала, конечно! Про этих ничего не скажу – это дело святое.Хотя опять-таки не понимаю, почему у противника хватает мужиков служить санитарами, а у нас раненых из-под огня девчатам таскать приходится. В ротах сплошь санинструкторши, соплюхи эти несчастные... Да я не им в осуждение, им после войны из чистого золота памятник надо поставить. Я про других говорю, про всех этих штабных бодисток-машинисток, а еще хуже – когда баба за автомат берется или за снайперскую винтовку. Это уж вообще...– Да, это страшно, – согласился Игнатьев. – Я, кстати, это тоже имел в виду, когда говорил о нравственной убыточности войны.– Ну, если в этом смысле...– Конечно, и в этом тоже. Война раздвигает границы допустимого, мы с вами убиваем в каждом бою, хотя и понимаем, что убийство – штука, в общем-то, недопустимая, когда-то даже заповедь особая существовала на этот счет. Но для нас – мужчин, солдат – убийство стало допустимым, естественным делом. После войны, коли будем живы, ни вы, ни я не станем терзаться из-за этого угрызениями совести. Но когда убивает женщина... Пусть она тысячу раз права, речь не об этом... Она, мне думается, убивает что-то в себе, что-то несоизмеримо более важное, чем все требования данного момента. Я, например, не уверен, что женщина, воевавшая с оружием в руках, сможет правильно воспитать своего ребенка. Очень хотел бы ошибиться, но боюсь, что моральные последствия участия женщин в этой войне начнут ощущаться лет через двадцать.– Да их, может, и не так уж много воюет, – заметил Дежнев. – По правде сказать, я про этих героинь чаще в «Звездочке» читаю, чем вижу их на передовой своими глазами. Так что, Пал Митрич, может, и не будет никаких последствий.– Дай Бог, как говорится. Хотелось бы верить, что не много... Однако холодает, – Игнатьев остановился (они разговаривали, прогуливаясь взад-вперед по вытоптанному пустому майдану, мимо разрушенной церквушки с наполовину сбитой колоколенкой) и, запрокинув голову, поглядел в темнеющее небо с первыми звездочками, проклюнувшимися над темными очертаниями тополей.– Октябрь пошел, – сказал Дежнев. – У нас тут в это время ночи уже прохладные.– Да, ведь вы из этих краев?– Почти. Туда, чуть южнее, – Дежнев движением головы указал на другую сторону майдана, где небо еще прозрачно розовело медленно гаснущей зарей.– Может статься, что через Днепр пойдем прямо к вам в гости.– Это уж как командование... Глава вторая Визита к крестной Болховитинов побаивался. Как все Ададуевы-Нащокины, нрава старуха была крутого, и мнений своих прятать за обтекаемыми словами не привыкла, резала правду-матку сплеча и наотмашь. Но не пойти было нельзя – давно не видались, в последний свой приезд в Прагу, два года назад, он ее не застал, а на редкие поздравления – с Рождеством, с Пасхой, с днем ангела – она теперь не отвечала. Значит, все-таки осуждает, хотя он тогда в оставленном для нее письме убедительно (как ему казалось) изложил мотивы, побудившие его подписать контракт с Вернике. Как знать, не откажется ли она вообще с ним повидаться.Нет, не отказалась. Погрузневшая и постаревшая, но все еще сохраняющая осанку выпускницы Смольного института, приняла его в гостиной, тесной от старомодной мебели и бесчисленных фотографий. Снимки – большие и маленькие, в рамках овальных и прямоугольных, серебряных, бархатных, палисандровых – покрывали стены и толпились на ломберном столике, возле которого восседала в креслах Варвара Львовна.– Хорош, – сказала она, когда Болховитинов, поцеловав ей руку, присел на указанный хозяйкой стул. – Я уж думала, ты в feldgrau Серо-зеленом (нем.).
ко мне пожалуешь, спасибо, догадался в партикулярное переодеться...– Зачем же мне переодеваться, – возразил Болховитинов, – отлично знаете, что я не в армии, я ведь писал вам.– Помилуй Бог, какая радость – он не в армии! Выходит, тевтоны тебе пока на длинном поводке дозволяют порезвиться? Ничего, укоротят, дай срок. Нынче с этими тотальными мобилизациями они всех подчистую в солдаты гонят, неужто тебя оставят.– Иностранцев в армию берут только добровольцами, – объяснил Болховитинов терпеливо, – мне это не грозит.– Хорошо хоть, отец не дожил до этакого срама, – не слушая его, продолжала крестная. – Впрочем, как знать, покойник тоже был сумасбродом... видно, ваша болховитиновская порода такая. То-то он со всем РОВСом перегрызся! Его судом чести хотели, ты небось и не слыхал, а я знаю досконально, просто замяли потом, не стали сор из избы... Помилуй Бог – боевой офицер, первопоходник, с Лавром Георгиевичем от Новочеркасска до Екатеринодара прошел – и вдруг подался в большевизаны!– Да не был отец никаким большевизаном. Он в своих лекциях доказывал простую вещь – что революция в России была неизбежна, и что белое движение было обречено с самого начала, поскольку народ его не поддерживал...– Вздор, вздор, при чем тут народ. Ты еще скажи, что русский мужик бронштейнов да Свердловых поддерживал! А что революция была неизбежна – вот это справедливо, ее и Иоанн Кронштадтский предсказывал, прислушаться надо было... Так ведь полковник Романов фотографией изволил забавляться. Он тебе никого не напоминает?Болховитинов подумал, пожал плечами.– Ну как же, – продолжала крестная, – вылитый Louis Seize Людовик XVI (фр.).
, помилуй! Тому ведь тоже, прости Господи, корона шла как корове седло. Этот ночи напролет карточки проявлял, а тот замки сломанные обожал чинить, шкатулочки с секретом мастерил. И обоих бабы сгубили.– Вы считаете, государыня действительно была связана с прогерманской партией?– Да Боже упаси, сроду я этому милюковскому вранью не верила! Нарочно ведь клевета была пущена – царица-де и шпионка, и о сепаратном мире хлопочет... Вина ее в другом, хотя и не знаешь, чего тут больше, вины или беды. Распутинщина, срам этот весь – вот что на ее совести. Но ведь и тут надо понять – сам посуди, гемофилия только по женской линии передается, Алиса это знала, – легко ли ей было, не императрице уже, просто матери? Да всякая мать невменяемой станет, коли речь идет о жизни ребенка. Болезнь страшная, неизлечимая, европейские светила ничего не могли сделать, и единственный, кто у Алексея кровь умел заговаривать, это ведь Распутин. Так мудрено ли, что она на этого конокрада молиться стала!– Конечно, по-человечески понятно, вы правы... Но не надо было конокрада к государственным делам допускать. Отец, помнится, говорил, что Распутин и в руководство войной пытался вмешиваться.– А я тебе о чем толкую? Матерью она, может, была и хорошей, императрицей стать не сумела. Хотя, что значит – хорошей матерью... Все-таки, в конечном счете, она их всех погубила, тут ведь глянь какая цепочка вывязалась: не будь распутинщины, может, и революции такой не было бы, и подвала того в Ипатьевском доме...– Революция все равно была бы, раньше или позже.– Это-то ясно, просто по-другому бы ее сделали. По-людски, не по-звериному. Большевички твои себя показали, что и говорить. Больного ребенка расстрелять на руках у отца – до такого даже Робеспьеровы санкюлоты не додумались...– Почему это они «мои»? – возразил Болховитинов.– Да твои, не спорь, недаром тебя туда потянуло. Кого другого в Совдепию калачом не заманишь, хотя бы и при немецкой власти, а ты, вишь, помчался, задрав хвост. Ну, положа руку на сердце – худо там аль не очень?– Во время войны всюду худо.– Да я не про войну, полно дурнем-то прикидываться. До войны, спрашиваю, как наше любезное отечество жило-поживало?– Трудно жило. По нашим понятиям – невероятно трудно. Но... – Болховитинов помолчал. – Чего-то я, наверное, до конца все-таки понять не сумел. Или увидеть. Потому что у меня сложилось впечатление, что при всем при этом люди в массе были довольны своей жизнью. Про молодежь и говорить нечего, это понятно, но я познакомился там с одним инженером, немолодым уже человеком, так он с таким увлечением вспоминал о своей работе – видно, был счастлив. И тут же вдруг рассказывает с юмором, как каждую ночь ждал ареста, когда попересажали половину его коллег. Непонятно, в голове не укладывается – как это могло сочетаться... Люди словно какой-то двойной жизнью жили, ночью боялись, а днем радовались.– Привыкли, стало быть, бояться-то, с восемнадцатого года обучаются. Да, терпелив русский человек, ничего не скажешь! Кому я завидую, так это французам, сантимщикам этим благоразумным – годика три тогда покуролесили, да и опомнились. А нам с российским нашим размахом и за полвека, боюсь, до термидора не дозреть. Ну, дальше рассказывай. Дома-то побывал?– Нет, не удалось. Орел немцы объявили крепостью, там вокруг запретная зона была. Я не особенно и стремился, едва ли дом уцелел, да и не помню я его совершенно. Матушка говорила, мы оттуда уехали, когда мне четвертый год шел? Ничего не могу вспомнить, хотя иногда снится... окно высокое, от самого полу, а за окном зелень и солнце, и еще занавес белый, таким парусом... А больше ничего. Стоило ли пытаться увидеть, как это выглядит теперь?– Да, ты прав, старые пепелища лучше не посещать. А эти места, где ты работал, – тевтонов оттуда уже выгнали, так я понимаю?– Пока нет, но думаю – скоро выгонят. Фирма наша уже свернула все работы на Правобережье.– Лютовали они там?– Где как... по-разному. – Подумав, Болховитинов добавил: – В общем, меньше, чем в Польше, я бы сказал. Но я ведь сужу только по степной части Украины, где не было партизан. А в Белоруссии – и вообще севернее, где леса, – там страшные вещи творились, сами немцы этого не скрывают. Жгли, говорят, целые села, жителей расстреливали поголовно.– Это они умеют, – крестная кивнула. – У нас вон тут тоже – Лидице, не слыхал? Да что эти, эти-то хоть язычники, эсэсовцы вообще неведомо какой нечистой силе поклоняются, религия у них своя, тайная, а в четырнадцатом году немцы себя вроде бы христианами именовали, а что в Бельгии творили? Да, не надо было тебе на службу к ним идти, нехорошо все-таки – дворянин, а служит у этих прохвостов. Да хоть и по гражданской части, что с того. Неужто тебе там этого не говорили?– Говорили. По правде сказать, поначалу смотрели косо. Как только узнавали, что я русский, сразу какое-то отчуждение, настороженность, что ли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
. И эшелоны стали разгружать прямо в прифронтовой полосе, под носом у наступавших немцев.– Чего ж тут невероятного, это по-нашенски, сколько угодно было таких случаев. Мы когда отступали из Белоруссии, у нас на глазах жгли интендантские склады с обмундированием – там миллионы пар сапог, а бойцы многие шли чуть не босиком, так нет того, чтобы раздать хотя бы по паре, все равно же пропадает, – нет, не положено, есть приказ жечь, значит, жги. Но эта ваша знакомая... Ну, мамаша! Я бы таких...– Сейчас ее только пожалеть можно.– Пожалеть... Надо бы, наверное, кто же спорит. Но только у меня для матери, которая ребенка могла бросить, жалости нет и не будет. Вы видели, что с детьми война делает? Мы за эти два года такого насмотрелись, что уже, думается, ничем нас не прошибешь; но что для меня всегда как нож по сердцу, так это детишки в освобожденных местах. Я уж не говорю про убитых или раненых, но просто вот эти – сироты ли, потерявшиеся ли, кто их знает, – забьется такое в щель какую-нибудь, сидит, как зайчонок, дышать боится. Ну, это война виновата, тут ведь сколько убитых, столько и сирот, никуда не денешься. Но чтобы мать сама бросила...– Вы все-таки упрощаете проблему... – А чего тут усложнять? Все просто – муж погиб, так она мстить решила. Ребенка бы лучше сберегла, дура, мстителей без нее хватает. Я всех этих баб вообще гнал бы из армии в три шеи... кроме медперсонала, конечно! Про этих ничего не скажу – это дело святое.Хотя опять-таки не понимаю, почему у противника хватает мужиков служить санитарами, а у нас раненых из-под огня девчатам таскать приходится. В ротах сплошь санинструкторши, соплюхи эти несчастные... Да я не им в осуждение, им после войны из чистого золота памятник надо поставить. Я про других говорю, про всех этих штабных бодисток-машинисток, а еще хуже – когда баба за автомат берется или за снайперскую винтовку. Это уж вообще...– Да, это страшно, – согласился Игнатьев. – Я, кстати, это тоже имел в виду, когда говорил о нравственной убыточности войны.– Ну, если в этом смысле...– Конечно, и в этом тоже. Война раздвигает границы допустимого, мы с вами убиваем в каждом бою, хотя и понимаем, что убийство – штука, в общем-то, недопустимая, когда-то даже заповедь особая существовала на этот счет. Но для нас – мужчин, солдат – убийство стало допустимым, естественным делом. После войны, коли будем живы, ни вы, ни я не станем терзаться из-за этого угрызениями совести. Но когда убивает женщина... Пусть она тысячу раз права, речь не об этом... Она, мне думается, убивает что-то в себе, что-то несоизмеримо более важное, чем все требования данного момента. Я, например, не уверен, что женщина, воевавшая с оружием в руках, сможет правильно воспитать своего ребенка. Очень хотел бы ошибиться, но боюсь, что моральные последствия участия женщин в этой войне начнут ощущаться лет через двадцать.– Да их, может, и не так уж много воюет, – заметил Дежнев. – По правде сказать, я про этих героинь чаще в «Звездочке» читаю, чем вижу их на передовой своими глазами. Так что, Пал Митрич, может, и не будет никаких последствий.– Дай Бог, как говорится. Хотелось бы верить, что не много... Однако холодает, – Игнатьев остановился (они разговаривали, прогуливаясь взад-вперед по вытоптанному пустому майдану, мимо разрушенной церквушки с наполовину сбитой колоколенкой) и, запрокинув голову, поглядел в темнеющее небо с первыми звездочками, проклюнувшимися над темными очертаниями тополей.– Октябрь пошел, – сказал Дежнев. – У нас тут в это время ночи уже прохладные.– Да, ведь вы из этих краев?– Почти. Туда, чуть южнее, – Дежнев движением головы указал на другую сторону майдана, где небо еще прозрачно розовело медленно гаснущей зарей.– Может статься, что через Днепр пойдем прямо к вам в гости.– Это уж как командование... Глава вторая Визита к крестной Болховитинов побаивался. Как все Ададуевы-Нащокины, нрава старуха была крутого, и мнений своих прятать за обтекаемыми словами не привыкла, резала правду-матку сплеча и наотмашь. Но не пойти было нельзя – давно не видались, в последний свой приезд в Прагу, два года назад, он ее не застал, а на редкие поздравления – с Рождеством, с Пасхой, с днем ангела – она теперь не отвечала. Значит, все-таки осуждает, хотя он тогда в оставленном для нее письме убедительно (как ему казалось) изложил мотивы, побудившие его подписать контракт с Вернике. Как знать, не откажется ли она вообще с ним повидаться.Нет, не отказалась. Погрузневшая и постаревшая, но все еще сохраняющая осанку выпускницы Смольного института, приняла его в гостиной, тесной от старомодной мебели и бесчисленных фотографий. Снимки – большие и маленькие, в рамках овальных и прямоугольных, серебряных, бархатных, палисандровых – покрывали стены и толпились на ломберном столике, возле которого восседала в креслах Варвара Львовна.– Хорош, – сказала она, когда Болховитинов, поцеловав ей руку, присел на указанный хозяйкой стул. – Я уж думала, ты в feldgrau Серо-зеленом (нем.).
ко мне пожалуешь, спасибо, догадался в партикулярное переодеться...– Зачем же мне переодеваться, – возразил Болховитинов, – отлично знаете, что я не в армии, я ведь писал вам.– Помилуй Бог, какая радость – он не в армии! Выходит, тевтоны тебе пока на длинном поводке дозволяют порезвиться? Ничего, укоротят, дай срок. Нынче с этими тотальными мобилизациями они всех подчистую в солдаты гонят, неужто тебя оставят.– Иностранцев в армию берут только добровольцами, – объяснил Болховитинов терпеливо, – мне это не грозит.– Хорошо хоть, отец не дожил до этакого срама, – не слушая его, продолжала крестная. – Впрочем, как знать, покойник тоже был сумасбродом... видно, ваша болховитиновская порода такая. То-то он со всем РОВСом перегрызся! Его судом чести хотели, ты небось и не слыхал, а я знаю досконально, просто замяли потом, не стали сор из избы... Помилуй Бог – боевой офицер, первопоходник, с Лавром Георгиевичем от Новочеркасска до Екатеринодара прошел – и вдруг подался в большевизаны!– Да не был отец никаким большевизаном. Он в своих лекциях доказывал простую вещь – что революция в России была неизбежна, и что белое движение было обречено с самого начала, поскольку народ его не поддерживал...– Вздор, вздор, при чем тут народ. Ты еще скажи, что русский мужик бронштейнов да Свердловых поддерживал! А что революция была неизбежна – вот это справедливо, ее и Иоанн Кронштадтский предсказывал, прислушаться надо было... Так ведь полковник Романов фотографией изволил забавляться. Он тебе никого не напоминает?Болховитинов подумал, пожал плечами.– Ну как же, – продолжала крестная, – вылитый Louis Seize Людовик XVI (фр.).
, помилуй! Тому ведь тоже, прости Господи, корона шла как корове седло. Этот ночи напролет карточки проявлял, а тот замки сломанные обожал чинить, шкатулочки с секретом мастерил. И обоих бабы сгубили.– Вы считаете, государыня действительно была связана с прогерманской партией?– Да Боже упаси, сроду я этому милюковскому вранью не верила! Нарочно ведь клевета была пущена – царица-де и шпионка, и о сепаратном мире хлопочет... Вина ее в другом, хотя и не знаешь, чего тут больше, вины или беды. Распутинщина, срам этот весь – вот что на ее совести. Но ведь и тут надо понять – сам посуди, гемофилия только по женской линии передается, Алиса это знала, – легко ли ей было, не императрице уже, просто матери? Да всякая мать невменяемой станет, коли речь идет о жизни ребенка. Болезнь страшная, неизлечимая, европейские светила ничего не могли сделать, и единственный, кто у Алексея кровь умел заговаривать, это ведь Распутин. Так мудрено ли, что она на этого конокрада молиться стала!– Конечно, по-человечески понятно, вы правы... Но не надо было конокрада к государственным делам допускать. Отец, помнится, говорил, что Распутин и в руководство войной пытался вмешиваться.– А я тебе о чем толкую? Матерью она, может, была и хорошей, императрицей стать не сумела. Хотя, что значит – хорошей матерью... Все-таки, в конечном счете, она их всех погубила, тут ведь глянь какая цепочка вывязалась: не будь распутинщины, может, и революции такой не было бы, и подвала того в Ипатьевском доме...– Революция все равно была бы, раньше или позже.– Это-то ясно, просто по-другому бы ее сделали. По-людски, не по-звериному. Большевички твои себя показали, что и говорить. Больного ребенка расстрелять на руках у отца – до такого даже Робеспьеровы санкюлоты не додумались...– Почему это они «мои»? – возразил Болховитинов.– Да твои, не спорь, недаром тебя туда потянуло. Кого другого в Совдепию калачом не заманишь, хотя бы и при немецкой власти, а ты, вишь, помчался, задрав хвост. Ну, положа руку на сердце – худо там аль не очень?– Во время войны всюду худо.– Да я не про войну, полно дурнем-то прикидываться. До войны, спрашиваю, как наше любезное отечество жило-поживало?– Трудно жило. По нашим понятиям – невероятно трудно. Но... – Болховитинов помолчал. – Чего-то я, наверное, до конца все-таки понять не сумел. Или увидеть. Потому что у меня сложилось впечатление, что при всем при этом люди в массе были довольны своей жизнью. Про молодежь и говорить нечего, это понятно, но я познакомился там с одним инженером, немолодым уже человеком, так он с таким увлечением вспоминал о своей работе – видно, был счастлив. И тут же вдруг рассказывает с юмором, как каждую ночь ждал ареста, когда попересажали половину его коллег. Непонятно, в голове не укладывается – как это могло сочетаться... Люди словно какой-то двойной жизнью жили, ночью боялись, а днем радовались.– Привыкли, стало быть, бояться-то, с восемнадцатого года обучаются. Да, терпелив русский человек, ничего не скажешь! Кому я завидую, так это французам, сантимщикам этим благоразумным – годика три тогда покуролесили, да и опомнились. А нам с российским нашим размахом и за полвека, боюсь, до термидора не дозреть. Ну, дальше рассказывай. Дома-то побывал?– Нет, не удалось. Орел немцы объявили крепостью, там вокруг запретная зона была. Я не особенно и стремился, едва ли дом уцелел, да и не помню я его совершенно. Матушка говорила, мы оттуда уехали, когда мне четвертый год шел? Ничего не могу вспомнить, хотя иногда снится... окно высокое, от самого полу, а за окном зелень и солнце, и еще занавес белый, таким парусом... А больше ничего. Стоило ли пытаться увидеть, как это выглядит теперь?– Да, ты прав, старые пепелища лучше не посещать. А эти места, где ты работал, – тевтонов оттуда уже выгнали, так я понимаю?– Пока нет, но думаю – скоро выгонят. Фирма наша уже свернула все работы на Правобережье.– Лютовали они там?– Где как... по-разному. – Подумав, Болховитинов добавил: – В общем, меньше, чем в Польше, я бы сказал. Но я ведь сужу только по степной части Украины, где не было партизан. А в Белоруссии – и вообще севернее, где леса, – там страшные вещи творились, сами немцы этого не скрывают. Жгли, говорят, целые села, жителей расстреливали поголовно.– Это они умеют, – крестная кивнула. – У нас вон тут тоже – Лидице, не слыхал? Да что эти, эти-то хоть язычники, эсэсовцы вообще неведомо какой нечистой силе поклоняются, религия у них своя, тайная, а в четырнадцатом году немцы себя вроде бы христианами именовали, а что в Бельгии творили? Да, не надо было тебе на службу к ним идти, нехорошо все-таки – дворянин, а служит у этих прохвостов. Да хоть и по гражданской части, что с того. Неужто тебе там этого не говорили?– Говорили. По правде сказать, поначалу смотрели косо. Как только узнавали, что я русский, сразу какое-то отчуждение, настороженность, что ли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10