Поджав загипсованную ногу, он суетливо попрыгал на своих костылях и быстрым движением обеих рук подбрасывал очки, съезжавшие ему на кончик носа.Парень выплюнул изжеванную папиросу. Смех так и распирал его.– Бывает. Можете сходить на Вторую Заречную и посмотреть на этот театр. Декорации немного попорчены, зато бесплатно. Эх, Санька! – хлопнул он себя по коленям. – Чуть-чуть не пришлось зарывать тебя в земной шар! – И, уже не сдерлсиваясь, захохотал весело, раскатисто, сверкая золотым зубом.Человек в очках, по-сорочьи вертясь и кланяясь, допрыгал до качалки, в которой глубоко сидела красивая женщина с удлиненными к вискам глазами.– Вот ведь дождались! – возбужденно заговорил он. – Это непостижимо! В нашем захолустье – и вдруг такие события! Никогда не предполагал!– Не понимаю, чему вы рады, – поморщилась женщина и, поправив на коленях разошедшиеся полы халата, откинула голову на спинку качалки.– Я не радуюсь, помилуйте! – обиделся человек на костылях. – Я просто сказал, что с трудом могу представить наш город… ну-у, так сказать, в водовороте… и тому подобное. Если хотите, я даже горжусь… Правда, уж лучше бы все произошло не в такой драматической форме, но тем не менее.– Все вы воспринимаете как-то навыворот, – рассердилась женщина. – Видели тяжелораненых? Хотя бы эту женщину с раздавленной грудью? К ней сегодня приходили дети – два мальчика. Одному лет четырнадцать, другому не больше трех. Я видела, как эта кроха просила няню передать матери подарок – пачку станиолевых оберток от конфет… Ее уже перевели в изолятор.Резким движением поднявшись на ноги, она быстро пошла по хрустящему гравию дорожки, держа стиснутые кулаки в карманах халата. Широко раскачивалась качалка. Человек на костылях придержал ее рукой, потом снял очки и, протирая их, негромко сказал вслед уходящей женщине:– Да, да, конечно… Мария Николаевна. Запомнились Мите ее глаза – удлиненные египетские глаза с маслянисто-темными обводами. Была она уже немолода, но глаза так и переливались мокрыми смородинами и очень не вязались с покрывавшим ее голову серым пуховым платком, таким уместным над светлым взглядом северных женщин.Каждое мимолетное впечатление волновало Митю тогда и этим волнением, этим движением души прочно укреплялось в памяти! Он ходил по улицам, приглядываясь к лицам, одежде, походке людей, ловил их слова, обрывки фраз. Вот кто-то, укрытый воротником, шарфом, шапкой, сказал на ходу другому, мелко семенящему рядом с ним: «Ведь я какое сознание тебе даю? Умственное. Чтобы ты отца слушал. А ты все норовишь поперечь делать». Прошли еше двое, приплясывая в легких ботиночках, громко хохоча: «Ни одной пластинки не осталось: все фокстроты в деревне на картошку обменяли». Вспыхнула в тумане, как глаз циклопа, фара автомобиля, окруженная радужным ореолом, и тут же погасла; от локонов по плечам, от пуховой шапочки набекрень наволокло тонким, неожиданным на морозе запахом гвоздики; с какой-то бесшабашной непоследовательностью вдруг вспомнилось, как мама сказала: «Когда кончится война, первым делом сдеру маскировку и вымою окна». И все это, каждая мелкая подробность мгновенно отзывалась в Мите вспышкой острого ощущения жизни, обтекающей его со всех сторон. Каждый день приносил с собой какую-нибудь памятную встречу. Запомнился ему ветхий старичок в переполненном вагоне рабочего поезда; помаргивая слезящимися глазами, он жаловался на свое деревенское одиночество, на пустой сенник, на худую крышу, на власть, забравшую всех сыновей в армию, и выходило, по его словам, так, что впереди у него одна отрада – погост. Сидел он шестым на лавочке, плотно стиснутый замасленными плечами рабочих, в черной косовороточке, в нанковом полосатом пиджачке и, казалось, совсем не занимал места – такой сухонький и тихий.– Не ной, дед! Повернется и твоя жизнь на светлую сторону, – сиплым басом сказала из угла мощная деваха, у которой на груди едва сходилась кофта, угрожающе натягивая петлями пуговицы.– Да я разве отрекаюсь от хорошей жизни! – встрепенулся старичок. – Как набились в вагон – стояли, теперь вот сели, а потом и лечь можно будет. Так оно и в жизни двигается. Вот только бы войну избыть.На всем лежала печать войны. Некогда такой яркий, шумный, веселый базар распух в огромную барахолку, где ни во что ставились деньги и приобретали значение валюты хлеб, соль, мыло, спички, спирт. В парке по темным аллеям угрюмо волочилось урезанное комендантским часом гулянье. Вокзал пропах карболкой, аммиаком, заношенной одеждой и прелой обувью. На городской бульвар в теплые осенние дни выходил Юрочка Дубов – юноша с нежным девичьим лицом, с глубокими, точно темные колодцы, глазами. На нем была ладно подогнанная по его фигуре молодого античного бога шинель, маленькая пилоточка и зеркально начищенный сапог на единственной ноге; костылики черт знает из какого совершенно невесомого дерева завораживали изяществом работы. Этот скромный, застенчивый, умный красавец был, однако, злом Митиного, да и не только его одного, детства. Матери всего города корили своих детей Юрочкиными достоинствами: «Посмотри, оболтус, на Юрочку Дубова, а ты?!» – и тем невольно восстанавливали их против Юрочкиной исключительности. На бульваре он выбирал лавочку поукромней, садился и, прикрыв мохнатыми ресницами глаза, подставлял лицо солнцу. Иногда к нему подсаживался кто-нибудь из знакомых. Однажды Митя слышал, как Юрочка, застенчиво улыбаясь, оттого, очевидно, что ему приходится рассказывать о себе, и с недоумением разглядывая длинные узкие кисти своих рук, говорил:– Как-то на прогулке с няней я нечаянно убил камешком цыпленка и заплакал. Меня не могли утешить до вечера, пока я не заснул. Таким, в сущности, и на фронт попал. Ночью пошли в разведку, проникли в немецкий блиндаж и спокойно, без шума, вырезали восемь спящих солдат. Я сам заколол двоих. Но при выходе немножко подшумели, попали под обстрел. Меня слегка задело, я упал, а немецкий офицер стрелял сверху из вальтера… Странно, когда он попадал в грудь, я почти не чувствовал боли и крутился, как вьюн на сковородке, а когда раздробил коленный сустав, боль прихлопнула меня, точно пресс. Раз! – и нет Юрия Дубова. И теперь я весь какой-то другой, точно заново родился, точно прежнее мое духовное наполнение вылилось вместе с кровью, и теперь постепенно накапливается иное – новое… XVIII Да, война по-иному раскрывала людей. Классный руководитель Фюзис любил держать школярскую душу в трепете, на уроке был едок, саркастичен и часто говорил про себя: «Я жесткий мужичок». Ученики знали, что он пил, и если видели его в несвежей рубашке, небритым, в перекрученном, как веревка, галстуке, то ликовали: урок будет посвящен «байкам» из жизни великих ученых и всякой занимательной математике, не имеющей никакого отношения к учебной программе. Но когда Фюзис появлялся отутюженным, выбритым до сизой матовости на шеках, когда от самой двери ловко швырял на учительский стол свой тяжелый портфель и, перелистывая классный журнал, прокурорски смотрел на учеников поверх очков, сердца их начинали биться где-то в горле, а на лицах застывали натянутые улыбки пойманных с поличным мошенников. Его боялись и не любили.Но однажды Митя видел его через классное окно на улице шагающим по весенней распутице в порыжевшем пальто, мешком свисавшем с его острых плеч, в разбухших от сырости ботинках; обхватив обеими руками, как ребенка, свой раздутый портфель, он нес ученикам пятидесятиграммовые булочки, которые им давали тогда на большой перемене, нес через весь город в окраинную школу, куда был заброшен их класс.В другой раз он сидел перед классом, весь как-то опустившись на стуле, сощурясь, и, повернув голову, смотрел в окно и тихо говорил как бы сам с собой:– Всегда у нас между учителем и учениками лежит некая полоса отчуждения. А это плохо, жесткий мужичок. Вчера провожали наших десятиклассников. И когда заиграли «Интернационал», мы все встали – и ученики, и учителя, и сопровождающие командиры. Вот так же и перед жизнью, как перед гимном, мы все должны быть едины. Какой только к этому путь, жесткий мужичок?Летом он вместе с учениками работал в колхозе. Когда они шли в деревню, поднимаясь к ней от светлой речушки на пологий изволок, несколько встречных женщин с молочными четвертями в корзинах остановились и умиленно, грустно смотрели на них, а одна сказала:– Ребята-то какие хорошие! И как только их оставили?– На семена, тетка, на семена! – ответил весь просиявший гордостью Фюзис.В колхозе под жилье им отвели сарай, набитый сеном; на ночь двери не закрывали, потому что комары все равно лезли в бесчисленные щели; полная луна выстилала пол голубым светом; в бурьянах у плетня сдавленно хихикали деревенские девчонки и кидали в открытую дверь камешки.– Бесстыдницы, русалки, халды! – ворчал Фюзис, пряча голову под одеяло, потом выскакивал из сарая и кричал в шевелящийся бурьян: – Отставить безобразие! Понимать надо, что мальчики весь день работали и должны отдыхать. Я жаловаться буду!Мальчики корчились на сене в приступе неудержимого хохота. XIX Солнечные морозы стояли в ту зиму первых подмосковных побед. Часто вспоминал Митя сухонького старичка в вагоне, замечая, как изменилась жизнь города: размашистей стала походка людей, повеселее их смех, пооживленнее разговоры в очередях за газетами. Митя и сам ходил, как-то подпрыгивая от радостного возбуждения и ожидания больших перемен на фронте, которые непременно, казалось ему, должны были произойти к будущему лету. Откуда появилась эта общая уверенность в скорой победе, когда Ростов, Харьков, Орел, Смоленск, Старая Русса и Новгород были немецким тылом, Митя и теперь не мог понять, а тогда, прощаясь по вечерам с Володей, они говорили друг другу: «До лета, старина!» Нетерпелив и легковерен человек в ожидании счастья…Из школы Митя часто заходил в подшефный школьной комсомольской организации госпиталь. Там у него завязалась дружба с майором Куликовым, которому он приносил из библиотеки книги, всегда удивляясь их странному подбору. Майор заказывал одновременно толстовских «Казаков», «Рубиновую брошь» Немировича-Данченко, стихи Блока, «О войне» Клаузевице и читал все это вперемежку, с любой страницы, а однажды попросил принести бабушкину библию. До войны он был секретарем райкома партии, осенью с отрядом парашютистов выбросился в немецком тылу на помощь развертывающемуся партизанскому движению, был тяжело ранен и переправлен на Большую землю. Он рассказал об этом Мите как-то небрежно, мимоходом, словно речь шла о привычной прогулке за город, а не о прыжке с самолета в неизвестность, в ничто, а Митя, оглядывая его коротко остриженную голову, крепкую шею, толстые мускулистые руки, лицо с резкими складками от крыльев носа до подбородка, думал с чувством восхищенного удивления, что ведь именно он, вот этот живой человек, качался на стропах парашюта в кромешной тьме осенней ночи.Однажды, подавая Мите халат, маленькая, горбатая, с угловатыми чертами лица, как у всех горбатых, нянечка сказала:– А у нас концерт, артисты поют.И наверху, в этот же миг, точно обвал, загрохотали аплодисменты. По выбитым гранитным ступеням Митя взбежал на второй этаж, в палату, где лежал майор Куликов.– Митя пришел! – радостно встретил его майор и высоко подбросил подушку. – А я тебя жду. Поедем скорей на концерт.Митя помог ему перебраться в каталку и повез в зал, который все еще гремел и буйствовал: хлопали в ладоши, стучали об пол костылями, кричали, свистели. Круглоголовый парень с красным вспотевшим лицом повернулся к Мите и Куликову: «Ведь незатейливо поет, котенок, а так… ведь вот так, а!» – он ковырнул большим пальцем грудь и, весь опять устремившись к сцене, завопил:– Еще! Браво! Спасибо!На сцене стояла девушка с высокой соломенной прической, в синем бархате, открывавшем ее худенькие плечи, и, кланяясь, улыбаясь, целовала свои кулачки, горстями рассыпая в зал воздушные поцелуи, потом, обернувшись к аккомпаниатору, поощрительным жестом руки заставила его встать и поклониться. Тот – худой, длинный, с белой клочковатой шевелюрой – переломился в пояснице, кланяясь роялю, и снова сел, обреченно положив на клавиши сухие кисти рук.– Ее без пения, просто так можно со сцены показывать – хороша, – восхищенно сказал Куликов. – Однажды я вот так влюбился из двадцать шестого ряда партера в актрису…Он тоже стал звучно и редко хлопать в ладоши, а Митя помимо своей воли вдруг надулся какой-то глупой, самодовольной гордостью, потому что знал эту девушку – выпускницу их школы, первую и единственную любовь брата Саши. «У Азки гипертрофированное желание нравиться, – говорил как-то Саша в минуту откровенности, – и ей дано сполна, чтобы повсечасно удовлетворять ею. Но все-таки красоту не назовешь счастьем. Счастье, братишка, – область духовного». Саши уже не было в живых, и, может быть, теперь Аза Павлова – дитя человеческое редкой, ошеломляющей красоты – переживала большое горе, но Митя не думал об этом. Как-то довелось ему слышать разговорчик: «У вас в городе и тюрьмы-то, кажется, нет», – пренебрежительно сказал один-другой обиделся за свой город и, надувшись, возразил: «Ну как же! Конечно, есть». Что-то сродни этой мелкопоместной гордыне чувствовал и Митя, стараясь обратить на себя внимание Азы, когда раненые окружали ее после концерта, не давая пройти к раздевалке.– Митя! Митенька! – закричала она наконец, вытягиваясь на носочках и махая ему рукой над головами обступивших ее.И он с удовольствием накинул ей на плечи невесомую беличью шубку, взял сверток с туфлями и вывел под руку в морозный туман вечера.Сквозь этот сиреневый в свете доцветающего заката туман неясно вырисовывались контуры затемненных зданий, фонарные столбы, заиндевевшие деревья. Визжал под ногами прохожих утоптанный на тротуарах снег.– Ну как я выглядела из зала? – спросила Аза.– Чудесно, Азик! Чудо! – с искренним восхищением воскликнул Митя.– Ах, как хорошо, что ты оказался там! – сказала она. – Если бы не ты, за мной увязался бы комендант госпиталя, этот… с косыми бачками… Видел? В подъезде полез бы целоваться. Ох, Митенька, нелегко быть красивой. Иногда, если на меня только смотрят сальными глазками, мне уже хочется принять ванну. Тебе этого не понять, это надо кожей почувствовать. А я, Митенька, уважаю свою красоту. Я вот часто разденусь донага и смотрю на себя в зеркало – любуюсь и удивляюсь, как это могло такое получиться. Ты говоришь – чудо. Право же, чудо какое-то… Самой не верится…Митю смущали ее слова и волновали откровенностью, рассчитанной уже не на мальчика, а на мужчину, сознавать себя которым было приятно ему и лестно для его самолюбия.Дома, сияв пальто, он долго стоял под вешалкой, растерянно улыбался и нюхал свою ладонь, сохранившую запах духов и холодного беличьего меха. XX Теперь он просыпался по утрам с мыслью о том, что в его жизни, несмотря на войну, есть место огромному счастью, что вот это узорчатое окно, этот крутой морозный пар из открытой форточки, эти солнечные пятна на полу – все несказанное счастье и радость. Он вдруг стал легко, с уверенностью в своих силах учиться, много смеялся, часто наедине с собой начинал петь и с какой-то дотоле незнакомой самому себе нежностью относился к товарищам по школе, точно добрый взрослый человек к милым малышам.Ему хотелось движения, постоянного ощущения упругости и силы своих мышц. Почти каждый день он уходил на лыжах в лес. Ему была приятна тяжесть ружья на плече, приятно прикосновение холодной рубчатой шейки приклада к ладони, приятен запах порохового дыма из стволов. Выстрел не гремел в заваленном снегом лесу – хлопал глухо и ватно, – и голубовато-бурая тушка белки медленно катилась по еловым лапам в облаке сухого, колюче вспыхивающего мелкими искрами снега. Под выходной день он иногда оставался ночевать в первой попавшейся деревне, в какой-нибудь Погорелке, Говядихе, Селянинке, одно название которой уже волновало его своей русской исконностью, свободно входил в незнакомую избу, зная наперед, что скажутся сами собой у него слова, отзовущиеся доверием и приветом. А сон в душном тепле полатей или русской печи после долгой ходьбы по рыхлому снегу, после железного мороза, стягивающего кожу на лице! А вздох какого-нибудь деда в кромешной предутренней темноте: «Ох-хо-хо, да будет ли конец-то зиме этой треклятой…» Еще в сумерках Митя покидал гостеприимную избу, вставал на лыжи и, оглядываясь на вертикальные дымки деревни, предвещавшие сухую морозную ясность, опять уходил в леса. Днем там без конца можно было любоваться превращениями солнечного све та, то густо синеющего на затененном елями снегу, то оранжево и желто вспыхивающего на открытых полянах, то фиолетово и серо сочащегося сквозь чистый березняк, И где бы ни был, что бы ни делал – во всем и всюду ему хотелось присутствия и участия Азы, на все вокруг смотрел он глазами их двоих, и какой же счастливой тоской по ее лицу, голосу, улыбке томили его эти дни!
1 2 3 4 5 6 7
1 2 3 4 5 6 7