А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я достаю пачку пятерок и выбрасываю на ветер. Подхваченные поземкой, пятерки вальсируют по сугробам.
— Деньги на ветер, — говорю я. — И ты выброси, Никита. Выброси.
— Нет, — отвечает Никита. — На фиг надо. Не выброшу. Ты пижон, старичок. Это работа.
— Это кайф, — не соглашаюсь я. — А кайф не стоит ничего. Ничего, кроме жизни.
— Вот, вот. Вот я ее и приберегу на случай.
Мы садимся в автобус и, долго икая, едем неизвестно куда.
Однако развод затягивается на неделю. Через Витю уславливаемся с «Колоколом» — те концерты, о которых договаривался я или Никита, работаем «Петербургом».

Привычно улыбаясь кайфовальщикам и рок-н-роллыцикам, и дрыгая ножками, срываем несколько лавровых венков, получая по сотне от предновогодних студентов и последний раз выступаем на «сейшене» с закусками в «Советской» гостинице, где на последнем этаже арендовали большой банкетный зал организованные кайфовалыцики из недавних стройотрядовцев. То ли благосостояние росло, то ли солнечная активность виновата, но в конце семьдесят третьего «Петербург» почему-то приглашали концертировать именно в кабаки.
Играем, дрыгаем ножками, кощунственно поем о том, чем жили вместе и с чем терзались на бесконечной стене.
Нас с Никитой не устраивает отставка по предложенной модели: вы, мол, случайные, а мы вам выплачиваем. Но в Водонапорной башне знают вахтеры Витю и Николая, и сейчас грузовичок с глухим кузовом ждет, чтобы отвезти и обратно. Вот именно — грузовичок. После концерта получаем сотню за поддельный кайф и долго грузим электродерьмо в грузовичок. Я подруливаю к ленивому водиле и, сунув десятку, прошу сперва подбросить на проспект Металлистов. в Туда ехать — делать крюк, но водиле за десятку все равно. Новый год на носу, и это наш последний общий кайф. Я сажусь в кабину к водиле, а Витя, усмехаясь, говорит:
— Напоследок с шиком, да?
— С шиком, старичок, с шиком.
Мужики залезают в глухой кузов и грузовичок фигачиш по морозным улицам на проспект Металлистов.
Заезжает во двор, останавливается. Выпрыгиваю из кабины и распахиваю кузов.
— Вылезайте, сволочи, приехали.
— Ага, — говорит Витя, вылезая, — черт, а куда это мы приехали?
— Ты приехал, куда ты, гад, за милостыней ходил.
Николай тоже вылезает, молчит. Никитка выскакивает! Никита за ним.
Никита поясняет:
— Такой попc, мужики. Сперва, подсчеты, потом — расчеты.
— Аппарат оставим у меня, подобьем бабки, а после разберемся, кому что.
«Колокол» молчит. Витя сморкается, Никитка плюется, а Николай просто молчит и курит.
— Обжилите? — спрашивает Витя.
— Жилить нечего, — отвечаю я. — Помогайте таскать...
— На хрен еще и таскать, — ругается Николай и уходил с Никиткой, а Витя все-таки остается помогать.
Развод по-славянски с дележом сковородок, самоваром и мятых перин.
Итог нашего восхождения обиден и насмешлив: Никита — минус пятьсот рублей, я — минус пятьсот тридцать рублей, Никитка — по нулям, Витя — минус двести рублей, Николай — плюс двести сорок.
На этом, собственно, история славного детища моего «Санкт-Петербурга», заканчивается, но не заканчивается жизнь, и эта жизнь, веселая и честолюбивая штука — не дает покоя, хотя помыслы мои все на стадионе и надежды жизни все там, но не верится, что более не кайфовать на сцене, бросая свирепые и презрительные взгляды в зал, кайфующий и вопящий.
Я призываю под обтрепанные знамена удалых Лемеховых, сочиняю публицистическую композицию «Что выносим мы в корзинах?», сделанную в трех — но каких! — аккордах, и пытаюсь подтвердить законное право соверена рок-н-ролльных подмостков. Отдельные схватки с «Колоколом», «Земляпами» и прочими вроде бы подтверждают силу, но объективный закон уже привел ленинградский рок к раздробленности, бессилию и временной импотенции. Грядут уже времена «Машины времени», когда аферисты-подпольщики кайфовальщики воспрянут духом, и завертятся серьезнь дела с московским размахом, помноженным на ленинградскую истерическую сплоченность.
Весной семьдесят четвертого я перепрыгиваю в высоту 2-14 на Зимнем первенстве страны, где побеждаю многих именитых, ближе к лету защищаю диплом, у меня рождается дочь, меня вот-вот забреют в армию на год… Как-то с Никитой в нестандартном состоянии крови и печени появляемся на выступлении «Колокола», где выползаем на сцену и с помощью Вити рубим мой супер-боевик «С далеких гор спускается туман» — как бы прощание с бесконечной стеной без вершины. После я крошу гитару о сцену под вой кайфовалщиков и прощальный плач «Колокола», после еду один домой, вдруг понимая, что — все, не могу, не хочу, истерия невроз, хочу тихо-тихо, прыгать, бегать, ничего не знать и не слушать.
Продаю свою часть аппаратуры, пластинки, магнитофон обнаруживая перед собой новую отвесную стену, и стена эта — олимпийская, у нее тоже нет вершин, по крайней мере для меня.
STOP— ТIМЕ. ЯПОНСКИЙ УДАР НОГОЙ
Эти лекции про законы Хаммурапи у меня в печенках Вот Санька на лекции не ходит. Нинка — не ходит. Егор — не ходит. Никто не ходит, и я не пойду. Правда, они с другого факультета. Санька говорит, что их выгонят вот-вот. Им наплевать, впрочем, потому что Санька любит Нинку, Его любит Нинку, а Нинка любит меня.
Она мне противна. Она мне противна, потому что противна. Не знаю — почему это? Наверное, ее лицо не в моем вкусе. И руки, и ноги. Не знаю точно про свой вкус, но он мне неприятна. Ночь за ночью она проводит у самбиста. Сосед самбиста — мой знакомый. Мы не дружим и в помине. Поэтому он и сказал. На вечеринке в общаге подошел и сказал. Я проверил — все точно.
«Академичка» — любимое место. В полуподвале «акаде-лшчки» поили кофе. Там и пиво продавали, а в большом зале пышные кулебяки ждали покупателей. Толстые женщины в белых передниках лениво косились на туристов. Туристы валом валили из кунсткамеры, которая в двух шагах от «академички». Там в банках заспиртовано всякое. Туристы покупали борщи и полтавские котлеты. Они покупали и кулебяки. Они все покупали и съедали.
Толкаю тяжелую дверь, еще одну. Ступаю по кафелю новыми ботинками. Подошвы скрипят. Совсем новые ботинки, не то что джинсы. Джинсы у меня заношенные. Поэтому и дешево достались. Но в них уютно, как в детской кроватке.
Я сажусь за столиком рядом с Егором. У Егора большая голова, на ней большие глаза, нос, уши, широкие скулы и лоб. У него широкие плечи и широкая душа.
— Колян, — говорит Санька и протягивает рубль. — Мы тут все сидим и сидим. Прикипели к стульям.
— Здорово, Санька, -говорю я. — Мы с тобой еще не здоровались.
— Здорово, Колян! — говорит он. — Ты сходи за пивом. Ладно?
— Ладно. У вас на столе Манхэттен?
— Нет, — говорит Санька. — Это пивные бутылки.
В кармане у меня рубля полтора есть. Я тащу из буфета охапку «Мартовского». Вялая старушка убирает зеленую пригоршню пустых бутылок и вытирает стол.
— Весна на улице, — ворчит, шаркая к дверям. — Уселись! Тоже мне. И не курите здесь.
Пиво теплое и противное. Терпеть не могу пива. А Нинка любит. Она говорит, будто ей нравится его вкус. Сейчас сидит за столиком напротив и смотрит на меня. Теперь-то знаю, какая она скромница.
— Реферат завалили, — говорит и улыбается. — Зачет завтра завалим.
— Нас вот-вот выгонят, — говорит Санька.
— Я бы вас точно выгнал, — говорю им. — Но ты ведь первый умник на курсе. Да? Все это знают. Егор приносит очки факультету как пловец. А ты, Нинка, у них за красавицу. Все так считают. Да? Вас не выгонят. А я бы вас выгнал.
Смотрю на ее лицо и думаю совсем не о нем, а о том, какая она есть. Как она может улыбаться, когда ночь за ночью проводит у самбиста. Может, ей и хорошо там, у самбиста, но еще и улыбаться после этого — гадко.
— Что ты не пьешь? — спрашивает Санька.
— Мне противно пиво. Мне противен его вкус. Я его терпеть не могу.
— Что-то с Коляном такое! — говорит Санька.
— Нужно следить за биоритмами, — говорит Егор. — Ты следишь, Колян? Может, они у тебя отрицательные?
— Нет у меня никаких биоритмов.
Вот теперь у нее другое лицо. Уголки губ, опустившись вниз, выстроили пагоду недовольства. Слишком красиво сказано, конечно, но так мне казалось. Я доволен, что у нее стали, такие пустые глаза.
— Тогда бы и не садился к нам, если тебе все не нравится, — говорит Нинка.
Но я сижу за их столиком. Мне пива хочется, только вида я не подаю. Сижу и сижу как дурак. Сегодня утрой отжимался от пола четыре раза по двадцать пять. Руки болят теперь и грудь. Все утро тренировал «мая-гири». Стояя перед зеркалом и тренировал этот японский удар ногой. Вся надежда на него. Я знаю четыре блока и удары руками. Руки у меня слабые. Они сильнее, чем руки Синьки и руки Егора, хотя он и пловец. Можно было бы сказать, что у меня сильные руки, если бы умел рубить кирпичи ладонью. Я не могу рубить кирпичи, и поэтому я плохой боец. Но каждое утро отжимаюсь от пола и тренирую «мая-гири». Десять лет гонял на слаломе, и ноги у меня железные. Сегодня вечером у нас спарринг с другой группой, хочется победить, но руки-то у меня слабые, и зачем нужно было отжиматься от пола целых сто раз.
…В «академичке» сводчатые потолки, а в гардеробе еще и кривые, словно усмешка, зеркала. Однорукий гардеробщик дает в долг. Возвращают ему с процентами. Проценты очень маленькие, но я не беру у него никогда, а Санька берет регулярно. Как он отдает долги — не знаю: пиво мы на его рубли пьем. Так уж выходит.
Санька тащит меня курить. Он знает — я не курю. Я иду с ним. Стою возле телефона-автомата. Коротко подстриженная девчонка в рыжем свитере и черной замшевой юбке оправдывается в трубку перед мамашей. Говорит, будто у нее лекции и семинары, явится поздно. Я сам видел, как она битый час трепалась за соседним столиком с курносыми бородачами. И еще станет трепаться. Бородачи важничали, сидели на стульях прямые, в кримпленовых пиджаках. У одного на лацкане повисла белая капелька крема. Словно голубь пролетел. Это бородач пирожное лопал.
Если у меня когда-нибудь родится дочь, у нее тоже, наверное, будут лекции и семинары.
Из туалета выходит Санька с папиросой в зубах. Он весело подмигивает. Мы стоим в углу гардероба, и Санька жадно затягивается. У него бледное лицо и острые скулы. Язык у него тоже острый, но ему не повезло с Нинкой. Он любит ее, она любит меня, а проводит ночи у самбиста. Лучше бы она проводила их у Санъки или у Егора.
— Кури. — Санька протягивает папиросу. Я отказываюсь. — Что ты, как нечеловек? Все курят.
Он тычит мне в лицо своей папиросиной, и я беру ее. Мне противна папиросина, дым гадок. Он заползает в легкие — я кашляю. Санька смеется. Когда он смеется, у него обнажаются верхние десны. Друг он отличный, но десны у него противные, а зубы желтые.
— Сегодня к нам явился доцент, — говорит Санька. — Доцент как доцент. Лысый, в очках, плюгавенький. Все как полагается. Сказал, что будто бы никого куда-то там не допустит. К экзамену, что ли. И правильно сказал. Такой брезгливый и нудный. Но я смеялся целый час почти. Он меня выгнал. У него из-под брюк кальсоны торчали. Розовые. Кальсоны как кальсоны. Но в такую жару и в таких; кальсонах он мог бы и заткнуться про экзамен…
— Ты счастливый человек, — неожиданно говорит Санька. У меня кружится голова.
— Какое-такое счастье? — спрашиваю.
— Сам знаешь какое! Везет дуракам. — Санька смеется, я тоже смеюсь, а потом начинаю злиться.
— Тебя выгонят, — говорю я.
— И правильно сделают. В детстве мне хотелось стать пожарником, а не дуреть от этих многоклеточных червей и всякой там гистологии… Ну и дурак же ты, Колян.
Теперь я уже злюсь по-настоящему. Он мне прямо-таки поет про счастье, а я и слова не могу сказать о том, что знаю. Егор тоже пристает ко мне с разговорами. Если бы им сказать, они бы быстро заткнулись. Но это выше моих сил. Им станет хуже, чем мне.
— Почему везет дуракам? — не унимается Санька. — Почему это они такие везучие?
— Ты первый умник на курсе. Да?
— Наверное.
— Но это еще не значит, будто я дурак. Да?
— Самый настоящий. На! Покури еще.
Я затягиваюсь — снова. Зачем это мне? У меня вечером спарринг. Но я все-таки затягиваюсь.
— Ты дурак, поскольку не понимаешь простых вещей. Очевидных! — говорит Санька. — Я все понимаю. — Нинка к тебе хорошо относится.
— Она ко всем относится хорошо.
— Особенно к тебе.
Мне Становится противно от его слов. Я знаю все лучше его. Хватаю папиросину. От дыма голова словно чужая. Рывком открываю входную дверь. Оборачиваюсь и кричу чужим языком чужие слова:
— Идите вы со своим пивом!
На факультете наши девицы потели от ужаса. Некрасиво так говорить о девушках, но так ведь и было. Они уселись на подоконнике в кафетерии и бубнили, словно больные: «...и побегоша печенези... побегоша печенези... печенези-печенези...»
— Девчонки, я вам запрещаю! — Я выдернул конспект у Гальки, нашего застенчивого профдеятеля, и прибил тетрадью первую майскую муху, усевшуюся на стене. — Вы же завянете! Станете желтыми от дыма, злыми от избытка ума. Вас никто замуж не возьмет!
— Ливанов, иди вон! Тебе все до лампочки, а нас мамы ругают!
— Девчонки, весной надо влюбляться!
— Иди и влюбляйся! А нам мамы обещали подарочки за .хорошую сессию.
— От вас надо отнять юбки и выдать что-нибудь нейтральное. Проглядите вы своего печенега. Он от вас убежит. Это точно!
Меня прогнали. Час болтался по коридору истфака, ввязываясь в разговоры. Студенты, измученные экзаменационным стрессом, походили на студентов из кинофильмов. Я поплелся опять в «академичку». Только Егор сидел там. Он меня никогда не раздражает. Он словно громоотвод. Пообщаешься с ним чуть-чуть, и все становится на место. Кто-то ведь должен олицетворять здоровую силу. Вот Егор ее и олицетворяет.
— Егор, — говорю ему, — что-то мне все надоело и противно. Что-то все не так, как должно.
— А как должно? — спрашивает он.
А ведь действительно интересно, как все должно. Я знаю, Егор не притворяется. Просто он такой парень — ровный и надежный, как невская набережная. Но что-то меня его надежность сегодня не трогает. Многое мучает меня, и дело тут не только в Нинке.
— Как должно? — повторяю его вопрос. — Не знаю. Но я ведь не такой человек, чтобы мне все надоело просто так.
— Мне кажется, биоритмы нужно высчитывать. Вот я читал...
Но теперь мне и от его слов противно, как от бутербродного маргарина.
— Ты плаваньем занимаешься?
— Занимаюсь, — удивляется Егор. — Ты что? Ты ведь, знаешь.
— Вот ты и высчитывай, а я пойду...
Так и мотаюсь по Университету целый день.
Студент Клюковкин врезал мне в ухо на третьей секунде... Вот что значит настоящий японский удар ногой. Удар оказался точный, хотя и слабый. Я упал, поскольку вдруг понял — студент Клюковкин станет меня колотить сколько-вздумается. Он такой длинный и с румянцем во все щеки. Он такой простодушный студент, что думал, наверное, будто осчастливил меня своими японскими ударами. Я лежал на полу в меланхолии. Сенсей сказал всего одно слово: «Иппон!» Студент сиял счастливо, счастливей всех на свете. Сенсей — это Гришка Тхавели. Мы звали его в школе Алаверды. Какой он, к черту, сенсей-учитель — он только Гришка. С ним гоняли на слаломе. Я его обставлял только так.. . Теперь он для меня сенсей. Он рубит кирпичи, а я не рублю. Потому и лежу, и мне противно все. Пахнет потом.
— Ты что, Ливанов? — спрашивает румяный дылда Клюковкин.
Он подает руку, я встаю. Для такого дылды рука у него игрушечная, но какая-то жилистая.
— Я-то ничего, Клюковкин. Я поскользнулся. — Противная у него фамилия, болотная. — Споткнулся о твою ногу. Клюковкин, — отвечаю. — Вот и все.
Мы стоим друг против друга, кланяемся по-японски. Руки по швам, ноги вместе. Кимоно у меня черное, пояс черный. Босиком на полу холодно. В левой пятке заноза с прошлой среды. Клюковкин в таком же кимоно. У всех они одинаковые.
Когда я сидел в раздевалке, в зале еще спарринговали до опупения. Они стучали ногами об пол, хотя боец должен передвигаться неслышно, как кошка. А они еще и вопили. Вопить, если по правде, даже очень кстати. Когда ты вопишь правильно, то это не вопль вовсе, а кимэ. Специальный прием такой, чтобы стать от него как железный прут…
Зачем это мне быть железным прутом?
Никого в раздевалке. Только одежда свалена как попало. На скамейке, в сумках, на подоконнике, на полу даже! Пиджаки, пуловеры, трусы, тапочки, носки, ботинки, кожаные корочки, кепки и шляпа Гришки. Он в этой шляпе как миссионер. Как какой-нибудь первый пуританин в Новом Плимуте. Шляпа папашина, из фетра. Такие носили лет двести назад, я думаю. Потом они вышли из моды, а теперь их снова напяливают.
Сижу на скамейке в плавках и смотрю на свои ноги. Мне не хочется быть железным прутом, но они у меня железные. Спасибо слалому. Если бы еще знать японский удар…
Зачем это я так верю в него? Санька, похоже, был прав, когда говорил, какой я дурак. Но мне хочется верить. Это точно. Мне хочется, стоя в «кибо-дацэ», выбросить вперед ногу, согнутую в колене, выхлестнуть голень и поразить цель.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17