его тело не выдерживало собственного веса, надо было погрузить этот вес в пух и зафиксировать.
И однажды утром жар проходит. Температура возвращается, но затем падает. Опять возвращается, уже не такая высокая, и снова падает. И вот однажды утром он говорит: «Я голоден».
Голод исчез, когда поднялась температура. Он вернулся, когда температура упала. В какой-то день врач сказал: «Попробуем, попробуем дать ему поесть, начнем с мясного сока, если он его перенесет, продолжайте давать. Но одновременно давайте и все остальное, сперва маленькими порциями и постепенно увеличивайте, через каждые три дня — чуть больше». Утром я обхожу все рестораны Сен-Жермен-де Пре в поисках мясовыжималки. Я нахожу одну в большом ресторане на бульваре Сен-Жермен. Они не могут мне одолжить ее. Я говорю, что это для депортированного, политзаключенного, что он очень плох, что это вопрос жизни и смерти. Дама раздумывает, потом говорит: «Я не могу вам ее одолжить, но могу дать напрокат, по тысяче франков в день (sic!)». Я оставляю свой адрес, фамилию и залог. Мясо мне продают по себестоимости в ресторане «Сен-Бенуа».
Он прекрасно переваривал мясной сок. Так что через три дня мы начали давать ему твердую пищу.
Чем больше он ел, тем больше хотел есть. Его голод был неутолим и увеличивался с каждым днем.
Он принял устрашающие размеры.
Мы не прислуживали ему за столом. Мы ставили перед ним тарелки и оставляли его, и он ел. Он функционировал. Он делал то, что надо было делать, чтобы жить. Он ел. Это занятие поглощало его целиком. Он ждал еды часами. Он глотал все подряд, не замечая, что ест. Потом мы уносили пищу, и он ждал, когда она вернется.
Он исчез, вместо него остался голод. То есть пустота. Он кормит эту пропасть, он заполняет то, что было опустошено, — свое иссохшее нутро. Вот что он делает. Он подчиняется, он служит, он выполняет некую загадочную функцию. Откуда ему известно, что именно надо делать? Он знает это тем непостижимым знанием, которому нет равных.
Он ест баранью котлету. Потом обсасывает кость, опустив глаза, весь сосредоточившись на том, чтобы не оставить ни малейшего кусочка мяса. Потом принимается за вторую баранью котлету. Потом за третью. Не поднимая глаз.
Он сидит в полутьме гостиной у приоткрытого окна в кресле, обложенный подушками, с прислоненной рядом тростью. Брюки болтаются на его ногах, как на палках. Когда светит солнце, его руки кажутся совсем прозрачными.
Вчера он с величайшими усилиями подбирал хлебные крошки, упавшие с его брюк на пол. Сегодня он уже оставил кое-какие крошки.
Когда он ест, мы покидаем его одного в комнате. Он больше не нуждается в нашей помощи. У него уже хватает сил, чтобы держать ложку и вилку. Но мясо мы нарезаем. Мы оставляем его наедине с едой. Мы стараемся не разговаривать в соседних комнатах. Мы ходим на цыпочках. Мы издали смотрим на него. Он функционирует. Он не отдает предпочтения каким-то блюдам. Никаких предпочтений. Он поглощает все — как бездна. Когда еда поступает недостаточно быстро, он всхлипывает и говорит, что его не понимают.
Вчера днем он пошел к холодильнику и стащил хлеб. Он ворует. Мы говорим ему, что нужна осторожность, что ему нельзя слишком много есть. Тогда он плачет.
Я наблюдала за ним из дверей гостиной. Я не входила. Пятнадцать, двадцать дней я с неизменной радостью смотрела, как он ест, я не могла к этому привыкнуть. Иногда от радости я тоже плакала. Он не замечал меня. Он меня забыл.
Силы возвращаются.
Я тоже начинаю есть, начинаю снова спать. Я набираю вес. Мы будем жить.
Как он, в течение семнадцати дней я не могла есть. Как он, семнадцать дней не могла спать, во всяком случае, мне кажется, что я не спала. На самом деле я сплю два-три часа в сутки. Я засыпаю где придется. Просыпаюсь в страхе, это ужасно, каждый раз я думаю, что он умер, пока я спала. По ночам меня по-прежнему лихорадит. Врач, который приходит к нему, обеспокоен моим состоянием. Он прописывает мне уколы. Игла ломается у меня в бедре, мои мышцы словно окаменели. Сестра отказывается делать уколы. Нехватка солнца провоцирует расстройство зрения. Я держусь за мебель при ходьбе, пол уходит у меня из-под ног, я боюсь упасть. Мы едим выжимки мяса, из которого делали для него сок. Они как вата, как бумага. Я больше не готовлю, только кофе. Я чувствую, что смерть, о которой я так мечтала, подошла ко мне вплотную. Это мне безразлично, и даже о том, что мне это безразлично, я больше не думаю.
Моя личность переместилась в него. Я только и могу, что бояться за него при пробуждении. Я только и могу, что хотеть вместо него, за него. Вся моя личность — в этом желании, и это желание, даже когда Робер Л. совсем плох, остается несказанно сильным, потому что Робер Л. еще живет. Когда я потеряла своего младшего брата и своего ребенка, я потеряла вместе с ними чувство боли, она, так сказать, лишилась объекта и осталась в прошлом. Но теперь, когда возродилась надежда, боль укоренилась в надежде. Иногда я удивляюсь, что не умираю: ледяное лезвие день и ночь пронзает живую плоть, а я живу.
Силы возвращаются.
Нам сообщили о Мари-Луиз по телефону. В течение месяца мы скрывали от него новость. Только во время его пребывания в оздоровительном центре для депортированных в Верьер-ле-Бюиссон, когда он окреп, мы сказали ему о смерти его сестры Мари-Луиз Л. Это было ночью. Кроме меня, в комнате была самая младшая из его сестер. Мы сказали: «Мы должны сказать тебе то, что скрывали от тебя». Он сказал: «Вы скрывали от меня смерть Мари-Луиз». Мы сидели вместе до утра, мы не говорили о ней, мы ни о чем не говорили. Меня вырвало. Кажется, нас всех рвало. Он сидел на кровати, положив руки на трость, и повторял: «Двадцать четыре года». Он не плакал.
Он все больше набирался сил. В какой-то день я сказала ему, что нам придется развестись, что я хочу ребенка от Д. и надо, чтоб ребенок носил имя отца. Он спросил, не считаю ли я возможным, что когда-нибудь позже мы опять будем вместе. Я сказала, что нет, что решила это еще два года назад, когда встретила Д., и не изменю своего решения. Я сказала, что даже если бы не было Д., я все равно не вернулась бы к нему. Он не спросил меня, почему я ухожу от него, я не объяснила причин.
Мы живем в доме отдыха для депортированных в Савойе на берегу озера Анси в придорожном отеле-ресторане. Август 1945-го. Хиросима. Это там мы узнаем о Хиросиме. Он прибавил в весе, потолстел. У него нет сил таскать свой прежний вес. Он ходит с палкой, я и теперь вижу эту массивную палку из темного дерева. Иногда кажется, что он вот-вот начнет крушить этой палкой мебель, стены, двери, все, что попадется под руку, но только не людей, нет.
Д. тоже здесь, на озере Анси. У нас нет денег, чтобы поселиться в отеле, где пришлось бы платить.
Я не помню его рядом с нами во время нашего пребывания в Савойе. Он окружен посторонними, он еще одинок, не говорит, о чем думает. Он замкнут и мрачен. Однажды утром, на краю дороги — огромный заголовок в газете:
Хиросима.
Похоже, что он хочет все кругом разбить, что он ослеплен гневом, через который ему надо пройти, чтобы быть в состоянии снова жить. Кажется, он заговорил с Д. после Хиросимы, Д. — его лучший друг. Хиросима, наверно, первое внешнее событие, которое он заметил, которое различил за пределами собственной жизни.
Другое воспоминание: он на террасе кафе «Флора», это еще до Савойи.
Много солнца. Он захотел пойти во «Флору» — «посмотреть», как он сказал.
Официанты подходят поздороваться с ним. В этот момент — эта картина и сейчас у меня перед глазами — он начинает кричать, колотить палкой об пол.
Я боюсь, что он станет бить стекла. Официанты смотрят на него, потрясенные, чуть не плача, не говоря ни слова. Потом он снова садится и долго молчит.
Прошло еще некоторое время.
Это было в первое мирное лето, в 1946-м.
Это было на пляже в Италии, между Ливорно и Ла-Специа.
Год и четыре месяца прошло с тех пор, как он вернулся из лагеря. Он уже много месяцев знает о сестре, знает о предстоящем разводе.
Он здесь, на пляже, смотрит на идущих мимо незнакомых людей. В картинах его смерти, преследовавших меня в Париже, когда я ждала его возвращения из Германии, первыми умирали его глаза и то, как он смотрит, как щурится, чтобы лучше видеть. Иногда он надолго замолкает, вперив взгляд в землю. Он не может смириться со смертью своей сестры: двадцати четырех лет, слепая, с обмороженными ногами, в последней стадии туберкулеза, она была вывезена самолетом из Равенсбрюка в Копенгаген и умерла в день прибытия, это был день перемирия. Он никогда не говорит о ней, никогда не произносит ее имени.
Он написал книгу, в которой попытался рассказать о том, что пережил в Германии, он назвал ее «Род человеческий». После того как он написал ее, отредактировал, опубликовал, он больше не говорил о немецких концентрационных лагерях. Он никогда не произносит этих слов. Никогда. И никогда не упоминает о своей книге.
В тот день дул либеччо.
Под этим ветром, под этим солнцем мысль о его смерти исчезает.
Я лежу рядом с Джинеттой. Мы вскарабкались по склону пляжа и забрались поглубже в камыши. Мы разделись. Мы вышли из моря, освеженные купаньем, солнце обжигает, но не может одолеть эту свежесть. Кожа хорошо защищает. Я вижу, как у меня под кожей, во впадинке меж ребер бьется мое сердце. Я хочу есть.
Остальные на пляже. Они играют в мяч. Все, кроме Робера Л. Он пока не играет.
Над камышами видны белоснежные склоны мраморных карьеров Каррары. Над ними высятся горы ослепительной белизны. С другой стороны, поближе, как раз над устьем Ла Магры виднеется Монте Марчелло. Селения не видно, только холм, заросший фиговыми деревьями, и на самой вершине — темные бока пиний.
Мы слышим, как они смеются. Особенно Элио. Джинетта говорит:
«Послушай-ка его, он совсем как ребенок».
Робер Л. не смеется. Он лежит под зонтом. Он пока еще не переносит солнца. Он смотрит, как они играют.
Ветер не может пробиться сквозь камыши, но он доносит до нас звуки с пляжа. Ужасно жарко.
Джинетта достает из своей купальной шапочки две половинки лимона, одну протягивает мне. Мы выжимаем их прямо в наши открытые рты. Лимонный сок течет капля за каплей в горло и добирается туда, где притаился наш голод, и мы с особой остротой ощущаем, как сильно проголодались. Джинетта говорит, что лимон — это как раз то, что надо в такую жару. Она говорит: «Посмотри, какие огромные лимоны в Каррарской долине, у них толстая кожа, которая защищает их от солнца, они такие же сочные, как апельсины, только сок более терпкий».
По-прежнему слышно, как играют в мяч. Робера Л. по-прежнему не слышно. В его молчании еще сказывается присутствие войны, она просачивается сквозь песок и ветер.
Джинетта говорит: «Как жаль, что я не была с тобой знакома, когда ты ждала возвращения Робера». Она находит, что он в хорошем состоянии, но у нее создалось впечатление, что он быстро устает, это особенно заметно по той болезненной медлительности, с какой он ходит и плавает. Но она не уверена в этом, поскольку не знала его прежде. Однако она опасается, что он уже не сможет полностью восстановить свои силы, стать таким, каким был до лагерей.
Как только она произносит это имя, Робер Л., я начинаю плакать. Я и теперь плачу. Я всю свою жизнь буду плакать. Джинетта извиняется и замолкает.
Каждый день она думает, что я смогу говорить о нем, а я все еще не могу. Но в тот день я сказала ей, что думаю, что когда-нибудь все же смогу.
И что я уже написала немного о его возвращении. Что попыталась кое-что сказать о своей любви. Что именно тогда, во время его агонии, я лучше узнала этого человека, Робера Л., и навсегда поняла, что делало его таким, какой он есть, и каким мог быть лишь он один и никто другой. Что я говорила там об особой благодати, которой отмечен Робер Л. и которая вела его неисповедимыми путями через лагеря, через интеллектуальные поиски, любовь, книги, политику.
О той особой благодати, присущей ему одному, но вобравшей в себя бремя отчаянья всех и каждого.
Жара стала невыносимой. Мы надели купальники и побежали к морю.
Джинетта уплыла далеко. Я осталась на берегу.
Либеччо утих. А может, это было в другой, безветренный день.
Или, может, это было в другом году, другим летом. В другой безветренный день.
Море было синее, даже вблизи, и без волн — только зыбь, легкая, как дыхание в глубоком сне. Наши друзья бросили игру и уселись на полотенца, расстеленные на песке. Он встал и направился к морю. Я подошла ближе, к самой кромке. Я смотрела на него. Он заметил, что я смотрела на него. Он щурил под очками глаза и улыбался мне, он слегка, как бы насмешливо качал головой. Я знала, что он знал, — знал, что каждый час каждого дня я буду думать: «Он не умер в концлагере».
1 2 3 4 5 6
И однажды утром жар проходит. Температура возвращается, но затем падает. Опять возвращается, уже не такая высокая, и снова падает. И вот однажды утром он говорит: «Я голоден».
Голод исчез, когда поднялась температура. Он вернулся, когда температура упала. В какой-то день врач сказал: «Попробуем, попробуем дать ему поесть, начнем с мясного сока, если он его перенесет, продолжайте давать. Но одновременно давайте и все остальное, сперва маленькими порциями и постепенно увеличивайте, через каждые три дня — чуть больше». Утром я обхожу все рестораны Сен-Жермен-де Пре в поисках мясовыжималки. Я нахожу одну в большом ресторане на бульваре Сен-Жермен. Они не могут мне одолжить ее. Я говорю, что это для депортированного, политзаключенного, что он очень плох, что это вопрос жизни и смерти. Дама раздумывает, потом говорит: «Я не могу вам ее одолжить, но могу дать напрокат, по тысяче франков в день (sic!)». Я оставляю свой адрес, фамилию и залог. Мясо мне продают по себестоимости в ресторане «Сен-Бенуа».
Он прекрасно переваривал мясной сок. Так что через три дня мы начали давать ему твердую пищу.
Чем больше он ел, тем больше хотел есть. Его голод был неутолим и увеличивался с каждым днем.
Он принял устрашающие размеры.
Мы не прислуживали ему за столом. Мы ставили перед ним тарелки и оставляли его, и он ел. Он функционировал. Он делал то, что надо было делать, чтобы жить. Он ел. Это занятие поглощало его целиком. Он ждал еды часами. Он глотал все подряд, не замечая, что ест. Потом мы уносили пищу, и он ждал, когда она вернется.
Он исчез, вместо него остался голод. То есть пустота. Он кормит эту пропасть, он заполняет то, что было опустошено, — свое иссохшее нутро. Вот что он делает. Он подчиняется, он служит, он выполняет некую загадочную функцию. Откуда ему известно, что именно надо делать? Он знает это тем непостижимым знанием, которому нет равных.
Он ест баранью котлету. Потом обсасывает кость, опустив глаза, весь сосредоточившись на том, чтобы не оставить ни малейшего кусочка мяса. Потом принимается за вторую баранью котлету. Потом за третью. Не поднимая глаз.
Он сидит в полутьме гостиной у приоткрытого окна в кресле, обложенный подушками, с прислоненной рядом тростью. Брюки болтаются на его ногах, как на палках. Когда светит солнце, его руки кажутся совсем прозрачными.
Вчера он с величайшими усилиями подбирал хлебные крошки, упавшие с его брюк на пол. Сегодня он уже оставил кое-какие крошки.
Когда он ест, мы покидаем его одного в комнате. Он больше не нуждается в нашей помощи. У него уже хватает сил, чтобы держать ложку и вилку. Но мясо мы нарезаем. Мы оставляем его наедине с едой. Мы стараемся не разговаривать в соседних комнатах. Мы ходим на цыпочках. Мы издали смотрим на него. Он функционирует. Он не отдает предпочтения каким-то блюдам. Никаких предпочтений. Он поглощает все — как бездна. Когда еда поступает недостаточно быстро, он всхлипывает и говорит, что его не понимают.
Вчера днем он пошел к холодильнику и стащил хлеб. Он ворует. Мы говорим ему, что нужна осторожность, что ему нельзя слишком много есть. Тогда он плачет.
Я наблюдала за ним из дверей гостиной. Я не входила. Пятнадцать, двадцать дней я с неизменной радостью смотрела, как он ест, я не могла к этому привыкнуть. Иногда от радости я тоже плакала. Он не замечал меня. Он меня забыл.
Силы возвращаются.
Я тоже начинаю есть, начинаю снова спать. Я набираю вес. Мы будем жить.
Как он, в течение семнадцати дней я не могла есть. Как он, семнадцать дней не могла спать, во всяком случае, мне кажется, что я не спала. На самом деле я сплю два-три часа в сутки. Я засыпаю где придется. Просыпаюсь в страхе, это ужасно, каждый раз я думаю, что он умер, пока я спала. По ночам меня по-прежнему лихорадит. Врач, который приходит к нему, обеспокоен моим состоянием. Он прописывает мне уколы. Игла ломается у меня в бедре, мои мышцы словно окаменели. Сестра отказывается делать уколы. Нехватка солнца провоцирует расстройство зрения. Я держусь за мебель при ходьбе, пол уходит у меня из-под ног, я боюсь упасть. Мы едим выжимки мяса, из которого делали для него сок. Они как вата, как бумага. Я больше не готовлю, только кофе. Я чувствую, что смерть, о которой я так мечтала, подошла ко мне вплотную. Это мне безразлично, и даже о том, что мне это безразлично, я больше не думаю.
Моя личность переместилась в него. Я только и могу, что бояться за него при пробуждении. Я только и могу, что хотеть вместо него, за него. Вся моя личность — в этом желании, и это желание, даже когда Робер Л. совсем плох, остается несказанно сильным, потому что Робер Л. еще живет. Когда я потеряла своего младшего брата и своего ребенка, я потеряла вместе с ними чувство боли, она, так сказать, лишилась объекта и осталась в прошлом. Но теперь, когда возродилась надежда, боль укоренилась в надежде. Иногда я удивляюсь, что не умираю: ледяное лезвие день и ночь пронзает живую плоть, а я живу.
Силы возвращаются.
Нам сообщили о Мари-Луиз по телефону. В течение месяца мы скрывали от него новость. Только во время его пребывания в оздоровительном центре для депортированных в Верьер-ле-Бюиссон, когда он окреп, мы сказали ему о смерти его сестры Мари-Луиз Л. Это было ночью. Кроме меня, в комнате была самая младшая из его сестер. Мы сказали: «Мы должны сказать тебе то, что скрывали от тебя». Он сказал: «Вы скрывали от меня смерть Мари-Луиз». Мы сидели вместе до утра, мы не говорили о ней, мы ни о чем не говорили. Меня вырвало. Кажется, нас всех рвало. Он сидел на кровати, положив руки на трость, и повторял: «Двадцать четыре года». Он не плакал.
Он все больше набирался сил. В какой-то день я сказала ему, что нам придется развестись, что я хочу ребенка от Д. и надо, чтоб ребенок носил имя отца. Он спросил, не считаю ли я возможным, что когда-нибудь позже мы опять будем вместе. Я сказала, что нет, что решила это еще два года назад, когда встретила Д., и не изменю своего решения. Я сказала, что даже если бы не было Д., я все равно не вернулась бы к нему. Он не спросил меня, почему я ухожу от него, я не объяснила причин.
Мы живем в доме отдыха для депортированных в Савойе на берегу озера Анси в придорожном отеле-ресторане. Август 1945-го. Хиросима. Это там мы узнаем о Хиросиме. Он прибавил в весе, потолстел. У него нет сил таскать свой прежний вес. Он ходит с палкой, я и теперь вижу эту массивную палку из темного дерева. Иногда кажется, что он вот-вот начнет крушить этой палкой мебель, стены, двери, все, что попадется под руку, но только не людей, нет.
Д. тоже здесь, на озере Анси. У нас нет денег, чтобы поселиться в отеле, где пришлось бы платить.
Я не помню его рядом с нами во время нашего пребывания в Савойе. Он окружен посторонними, он еще одинок, не говорит, о чем думает. Он замкнут и мрачен. Однажды утром, на краю дороги — огромный заголовок в газете:
Хиросима.
Похоже, что он хочет все кругом разбить, что он ослеплен гневом, через который ему надо пройти, чтобы быть в состоянии снова жить. Кажется, он заговорил с Д. после Хиросимы, Д. — его лучший друг. Хиросима, наверно, первое внешнее событие, которое он заметил, которое различил за пределами собственной жизни.
Другое воспоминание: он на террасе кафе «Флора», это еще до Савойи.
Много солнца. Он захотел пойти во «Флору» — «посмотреть», как он сказал.
Официанты подходят поздороваться с ним. В этот момент — эта картина и сейчас у меня перед глазами — он начинает кричать, колотить палкой об пол.
Я боюсь, что он станет бить стекла. Официанты смотрят на него, потрясенные, чуть не плача, не говоря ни слова. Потом он снова садится и долго молчит.
Прошло еще некоторое время.
Это было в первое мирное лето, в 1946-м.
Это было на пляже в Италии, между Ливорно и Ла-Специа.
Год и четыре месяца прошло с тех пор, как он вернулся из лагеря. Он уже много месяцев знает о сестре, знает о предстоящем разводе.
Он здесь, на пляже, смотрит на идущих мимо незнакомых людей. В картинах его смерти, преследовавших меня в Париже, когда я ждала его возвращения из Германии, первыми умирали его глаза и то, как он смотрит, как щурится, чтобы лучше видеть. Иногда он надолго замолкает, вперив взгляд в землю. Он не может смириться со смертью своей сестры: двадцати четырех лет, слепая, с обмороженными ногами, в последней стадии туберкулеза, она была вывезена самолетом из Равенсбрюка в Копенгаген и умерла в день прибытия, это был день перемирия. Он никогда не говорит о ней, никогда не произносит ее имени.
Он написал книгу, в которой попытался рассказать о том, что пережил в Германии, он назвал ее «Род человеческий». После того как он написал ее, отредактировал, опубликовал, он больше не говорил о немецких концентрационных лагерях. Он никогда не произносит этих слов. Никогда. И никогда не упоминает о своей книге.
В тот день дул либеччо.
Под этим ветром, под этим солнцем мысль о его смерти исчезает.
Я лежу рядом с Джинеттой. Мы вскарабкались по склону пляжа и забрались поглубже в камыши. Мы разделись. Мы вышли из моря, освеженные купаньем, солнце обжигает, но не может одолеть эту свежесть. Кожа хорошо защищает. Я вижу, как у меня под кожей, во впадинке меж ребер бьется мое сердце. Я хочу есть.
Остальные на пляже. Они играют в мяч. Все, кроме Робера Л. Он пока не играет.
Над камышами видны белоснежные склоны мраморных карьеров Каррары. Над ними высятся горы ослепительной белизны. С другой стороны, поближе, как раз над устьем Ла Магры виднеется Монте Марчелло. Селения не видно, только холм, заросший фиговыми деревьями, и на самой вершине — темные бока пиний.
Мы слышим, как они смеются. Особенно Элио. Джинетта говорит:
«Послушай-ка его, он совсем как ребенок».
Робер Л. не смеется. Он лежит под зонтом. Он пока еще не переносит солнца. Он смотрит, как они играют.
Ветер не может пробиться сквозь камыши, но он доносит до нас звуки с пляжа. Ужасно жарко.
Джинетта достает из своей купальной шапочки две половинки лимона, одну протягивает мне. Мы выжимаем их прямо в наши открытые рты. Лимонный сок течет капля за каплей в горло и добирается туда, где притаился наш голод, и мы с особой остротой ощущаем, как сильно проголодались. Джинетта говорит, что лимон — это как раз то, что надо в такую жару. Она говорит: «Посмотри, какие огромные лимоны в Каррарской долине, у них толстая кожа, которая защищает их от солнца, они такие же сочные, как апельсины, только сок более терпкий».
По-прежнему слышно, как играют в мяч. Робера Л. по-прежнему не слышно. В его молчании еще сказывается присутствие войны, она просачивается сквозь песок и ветер.
Джинетта говорит: «Как жаль, что я не была с тобой знакома, когда ты ждала возвращения Робера». Она находит, что он в хорошем состоянии, но у нее создалось впечатление, что он быстро устает, это особенно заметно по той болезненной медлительности, с какой он ходит и плавает. Но она не уверена в этом, поскольку не знала его прежде. Однако она опасается, что он уже не сможет полностью восстановить свои силы, стать таким, каким был до лагерей.
Как только она произносит это имя, Робер Л., я начинаю плакать. Я и теперь плачу. Я всю свою жизнь буду плакать. Джинетта извиняется и замолкает.
Каждый день она думает, что я смогу говорить о нем, а я все еще не могу. Но в тот день я сказала ей, что думаю, что когда-нибудь все же смогу.
И что я уже написала немного о его возвращении. Что попыталась кое-что сказать о своей любви. Что именно тогда, во время его агонии, я лучше узнала этого человека, Робера Л., и навсегда поняла, что делало его таким, какой он есть, и каким мог быть лишь он один и никто другой. Что я говорила там об особой благодати, которой отмечен Робер Л. и которая вела его неисповедимыми путями через лагеря, через интеллектуальные поиски, любовь, книги, политику.
О той особой благодати, присущей ему одному, но вобравшей в себя бремя отчаянья всех и каждого.
Жара стала невыносимой. Мы надели купальники и побежали к морю.
Джинетта уплыла далеко. Я осталась на берегу.
Либеччо утих. А может, это было в другой, безветренный день.
Или, может, это было в другом году, другим летом. В другой безветренный день.
Море было синее, даже вблизи, и без волн — только зыбь, легкая, как дыхание в глубоком сне. Наши друзья бросили игру и уселись на полотенца, расстеленные на песке. Он встал и направился к морю. Я подошла ближе, к самой кромке. Я смотрела на него. Он заметил, что я смотрела на него. Он щурил под очками глаза и улыбался мне, он слегка, как бы насмешливо качал головой. Я знала, что он знал, — знал, что каждый час каждого дня я буду думать: «Он не умер в концлагере».
1 2 3 4 5 6