А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

» тоже производит неизгладимое впечатление, — весь я с головы до пят в известке: лицо, волосы, пальто, короче, все. Чтобы символически наказать нас, нам приказали выкопать себе яму в развалинах дома, разбомбленного авиацией союзников, и потом некоторое время мы всем скопом оставались там. Именно там Шатц, сам о том не ведая, и подцепил меня; не знаю, что стало с остальными, кто из немцев приютил их в себе. Волосы у меня встали дыбом, как и у Харпо Маркса, каждый волосок отдельно; поднялись они от ужаса да так и остались навечно, словно бы для создания художественного эффекта. Правда, причина этого не только страх, но и шум. Я не выношу шума, а все эти еврейские матери с младенцами на руках подняли жуткий вой. Не хочу выглядеть антисемитом, но никто так не воет, как еврейская мать, когда убивают ее детей. А у меня с собой не было даже воска, чтобы заткнуть уши, я оказался совершенно беззащитен.
2. Мертвый хватает живого
Увидев меня, мой друг Шатц замер. У меня, знаете ли, есть чувство, когда что нужно; я безошибочно умею выбрать время, чтобы выдать хохму, то есть остроту, или выкинуть что-нибудь смешное. Секундой раньше или позже — и смеха можете не ждать. Так что могу вас заверить, с выходом я попал в самую точку. В тот самый момент, когда мой друг кончил произносить «по своему опыту» et сеtera, я, пританцовывая, появился из-за кулис и с ласковой улыбкой на устах принялся кончиками пальцев стряхивать пыль с моей желтой звезды. В «Шварце Шиксе» я всегда выходил пританцовывая под аккомпанемент еврейской скрипочки. Эффект и на этот раз был отменный. Комиссар окаменел, на лице его появился страх, он уставился на меня. Да чего уж там, он заговорил со мной. Да-да, чуточку охрипшим голосом он обратился лично ко мне. Чтобы говорить со мною при свидетелях — такое с ним случилось впервые. До сих пор наши отношения были сугубо личными, конфиденциальными, и ни один непосвященный даже подозревать не мог, какое сокровище таит в себе комиссар Шатц.
— Это совсем другое, — забормотал он. — Не может быть никакого сравнения. Тогда была война. Идеологии… И потом, нам приказывали…
Я жестом успокоил его, показал, что все понимаю. И, продолжая поглаживать пальцами желтую звезду, подошел к Шатцхену и снял с его плеча пылинку. Он испуганно отшатнулся. На мой взгляд, это не очень вежливо. Инспектор Гут и писарь ошеломленно смотрели на Шатца, потому что меня, как сами понимаете, видеть они не могли. Проблема поколений, надо думать.
А я вытащил из кармана маленькую щетку и почистил Шатца с ног до головы, как статую. Я хочу, чтобы он всегда был чистеньким. Потом поплевал ему на плечо, где заметил небольшое пятнышко, и протер рукавом. После чего с радостной улыбкой чуть отступил и, склонив голову набок, полюбовался своей работой. Безукоризненно. Мне нравится оказывать услуги. Но меня не поняли. Шатц с криком оттолкнул свое кресло.
— Хватит! — заорал он. — С меня хватит! Это продолжается уже двадцать два года! Отстаньте от меня!
Я согласно кивнул и отвалил, насвистывая «Хорст Вессель». В Германии сейчас настоящее возрождение военных маршей. Выпускают пластинки. Напевают. Готовятся. Канцлер Эрхард отправился в Соединенные Штаты требовать ядерного оружия. Вернулся несолоно хлебавши и был отправлен в отставку. Когда имеешь прошлое, тащить на плечах девятнадцать лет демократии нелегко. Новый канцлер Кизингер очень недолго — с 1932 по 1945 г., в период идеализма и юношеского энтузиазма, — состоял в нацистской партии. Короче, этот пыл, что налетает порывами, наверно, меня немножечко и беспокоит: возрождение. Кстати, я тут припомнил, что, когда профессор Герберт Левин несколько лет назад был назначен главным врачом Центральной больницы Оффенбаха — это недалеко от Франкфурта, — большинство муниципальных советников воспротивились под тем предлогом, что — цитирую — «невозможно доверять врачу-еврею и позволить ему непосредственно лечить немецких женщин после того, что произошло с евреями». Недавно я вырезал эту цитатку из иллюстрированного приложения к «Санди Таймс» от 16 октября 1966 г. и повесил ее над стульчаком моего друга Шатца, чтобы он не чувствовал себя таким одиноким.
— В конце концов, это недопустимо! — рявкнул Шатц.
Гут ошарашенно воззрился на него. Хюбш вскочил из-за стола и заботливо склонился над горячо любимым шефом. Должно быть, они думают: переутомление. Кстати, а вы знаете, что Эйхман всегда носил в кармане фотографию своей маленькой дочки? Люди никогда не способны реализоваться полностью.
— Вы что-то сказали? — осведомился Гут.
— Ничего, — буркнул Шатц. — Тут мне…
Что бы вы мне ни говорили, а я уверен — он чуть было не ляпнул: «Тут мне явился мой еврей», — но вовремя спохватился.
— Тут мне… немножко нехорошо стало, — объяснил он.
Он опять схватился за бутылку. Мне это совсем не нравится. Этот подлец пытается меня утопить.
— Это обычная история, когда я переутомлюсь, — объяснил Шатц. — Но днем такое случается редко… Ну, хорошо. Вы тут говорили про двух «влиятельных» господ, желающих повидать меня, в то время как я завален… занят кучей трупов…
Я как ни в чем не бывало быстренько прошелся перед ним. Вид у меня был, будто я целиком занят собственными заботами. Шатцхен проследовал за мной взглядом, вскочил и грохнул кулаком по столу.
— Черт возьми! Хватит меня преследовать!
— Хорошо, хорошо, — забормотал Гут, решивший, что шеф имеет в виду тех двух господ, настаивающих на приеме. — Я сейчас им передам… — Он покачал головой: — А вам, патрон, надо бы немножко отдохнуть.
— Я всегда исполнял свой долг до конца, — отрезал комиссар.
Это чистая правда, и я решил, что надо его с этим поздравить. В руке у меня букетик цветов. Я поставил его в стакан на письменном столе моего друга. Я страшно люблю проявлять такие маленькие знаки внимания. Но комиссар выглядел как бык, которому нанесли незаслуженное оскорбление. С секунду он пялился на букетик, а потом забарабанил кулаками по столу.
— Немедленно убрать эти цветы! — заорал он. Инспектор Гут и Хюбш переглянулись.
— Какие цветы, шеф? — удивленно спросил Гут. — Нет тут никаких цветов.
Шатцхен сделал глубокий вздох. Но я не уверен, что от этого ему стало легче. Понимаете, дело в том, что я — часть этого воздуха. Как бы это объяснить?… Чистая химия. Ничего сверхъестественного. Атомы там всякие. Молекулы. Я знаю, что еще? Короче, никуда я не делся, как был, так и остался.
— Не хотите на минутку прилечь? — заботливо осведомился Гут.
Гут совсем еще молодой человек. Двадцать восемь лет. Высокий, белокурый, крепкий, того физического типа, который отлично смотрится на Олимпийских играх. Конечно, он слышал, как и остальные, обо всей этой истории, но по сравнению с добрыми личными воспоминаниями это ничто. Он — немец нового поколения. Я для него пустое место. Вообще для них я не существую. Они вам даже скажут, что в Германии больше нет евреев. И они совершенно серьезно так думают. И навряд ли даже из антисемитизма, скорей уж из сыновнего почтения.
— Да не хочу я ложиться, — сдавленным голосом отвечает Шатц. — Что угодно, только не ложиться. Если я лягу, будет еще хуже. Эта сволочь садится мне на грудь…
И тут Шатц спохватывается:
— Я хотел сказать… у меня тяжесть… вот здесь, в груди…
— Это желудок, — объявляет Гут. — Съели что-нибудь тяжелое и никак не можете переварить.
Я не удержался и фыркнул. Лучше не скажешь. Сейчас я скромненько держусь в тени, стараюсь не мозолить глаза моему другу, — в гестапо это называлось «психологическая передышка», и нам иногда даже давали стакан воды и ломтик хлеба с повидлом, — стою и слушаю, руки за спиной. В определенном смысле, я берегу свою публику. Шатц — теперь мой единственный, мой последний зритель, а для такого, как я, с призванием комика, публика — это святое. Так что я очень стараюсь не утомлять его. Любой профессиональный хохмач скажет вам вот что: совершенно необходимо дать секунду передышки. Когда шутки, или вицы, идут беспрерывно одна за другой, они перестают действовать. Происходит насыщение. Чтобы раздался новый взрыв смеха, надо сделать паузу.
Так что я стушевался и молча наблюдаю со стороны. И вижу, что правильно делаю. Шатца потянуло на откровенность.
— Гут, у меня большие цорес, — объявляет он.
Даже не сказать, как я доволен. Я страшно люблю слушать, как мой друг Шатц говорит на идише. Я очень чувствителен к подобным свидетельствам дружбы.
— Простите? — недоуменно спрашивает Гут.
Шатц заливается пунцовой краской. Не понимаю, чего тут стыдиться. Нет ничего плохого в изучении иностранных языков, даже если это происходит среди ночи.
— У меня сложности, неприятности. Слушайте, Гут, вы ведь мой друг. Поэтому я вам сейчас расскажу. Вы молоды, вашего поколения это не коснулось. Это еврей.
— Еврей?
— Да. Ужасно вредный еврей, из тех, что ничего не прощают… из тех… из… ликвидированных. Эти самые упорные. Совершенно бессердечные.
Я пожал плечами. Тут я ничего не могу поделать. Я ведь не нарочно, не просил же я их. И потом, «ликвидированные» — это сказано несколько поспешно. Есть мертвые, которые никогда не умирают. Чем больше их убиваешь, тем больше их воскресает. Возьмем, например, Германию. Сейчас эта страна полностью населена евреями. Разумеется, их не видно, физически они не присутствуют, но… как бы это сказать? Их нельзя не чувствовать. Вы будете смеяться, но пройдите по любому немецкому городу — а также по Варшаве, по Лодзи, да где угодно, — всюду пахнет евреем. Да, да, улицы забиты евреями, которых там нет. Потрясающее впечатление. Кстати, на идише есть одно выражение, пришедшее из римского права: «Мертвый хватает живого». Вот это то самое. Я не хочу огорчать целый народ, но Германия полностью оевреившаяся страна.
Разумеется, для Гута все это пустой звук. Это ариец из поколения, в жилах которого нет ни капли еврейской крови. Он мне напоминает израильских сабра. Они такие же высокие, белокурые, крепкие, олимпийские. Они не знали гетто. Слегка обезоруженный молодыми немцами, я чувствую и признаюсь: нет у меня к ним никакой враждебности. Это ужасно.
— Шеф, я ничего не понимаю. Какой еврей?
— Да вы и не можете понять, — с безнадежностью произносит Шатц. — Просто я тащу на себе еврея. Понятное дело, это всего лишь галлюцинация, и я это прекрасно понимаю, но крайне неприятная, особенно в минуты переутомления, как сейчас.
— Вы обращались к врачам?
— Да представьте вы себе, это тянется уже двадцать два года. Я их толпы, толпы…
И тут он замолкает. Он увидел меня, я ему сделал знак.
— Я хочу сказать, толпы врачей. Ничего они не смогли. Они и пальцем не хотят пошевелить. Когда я говорю им, что во мне паразитирует еврей, который не оставляет меня, можно сказать, ни на минуту, особенно по ночам, они сразу же начинают бекать и мекать. Я думаю, они просто боятся за него взяться. Сами понимаете, они же немецкие врачи и боятся, что, если им удастся избавить меня от него, их могут обвинить в антисемитизме, а то и в геноциде. Я даже собирался поехать лечиться в Израиль — как-никак между нами подписан договор о культурном сотрудничестве, — но у меня есть чувство такта: нельзя просить израильских психоаналитиков уничтожить еврея, чтобы вылечить немца. В итоге одни мучения. Гут, похоже, заинтересовался:
— И так все время?
— Все время.
— А вы… Вы его… Я хочу сказать… вы его знали?
— Нет… То есть да… Ладно, между нами. Лично я его не знал, но заметил… то есть когда я скомандовал «Feuer!»… Поймите, у меня был приказ, понимаете, приказ, ну и, само собой, честь мундира не следует забивать… то есть, я хотел сказать, забывать… Короче, когда я дал команду открыть огонь, он повел себя не как остальные. Там их было человек сорок — мужчины, женщины, дети — на дне ямы, которую мы приказали им выкопать. Они стояли и ждали. Им и в голову не пришло защищаться. Женщины, конечно, кричали, пытались прикрыть детей своими телами, но никто даже не пытался что-нибудь выкинуть. В таком положении даже их изворотливость пасует. Но вот один из них… Он повел себя не так, как все. Он защищался.
— Чем?
— Чем? Чем? Непристойным жестом.
— Непристойным жестом?
Это правда. Я до сих пор задаю себе вопрос, что толкнуло меня показать в такой миг голую задницу представителю расы господ. Быть может, я предчувствовал, что придет день и евреев станут упрекать за то, что они, не сопротивляясь, позволяли уничтожать себя, и я решил воспользоваться единственным оружием, которое мы сохранили почти в полной неприкосновенности в течение столетий и которого через секунду мне предстояло лишиться. Ничего другого сделать я не мог. О том, чтобы выпрыгнуть из ямы и броситься на эсэсовцев, нечего было и думать: она была слишком глубокая, да меня в тот же миг срезали бы очередью. Но я хотел сказать последнее слово. Прежде чем получить пулю в сердце, я хотел послать Германию, нацистов, человечество, тех, кто будет жить после меня. И воспользовался для этого древним оскорбительным жестом, известным во всем мире. А выглядит он так: сгибаешь в локте правую руку, выставляешь ее вперед, сжимаешь кулак и одновременно резким рубящим движением левой ладони ударяешь по правой руке у локтевого сгиба… Очень выразительный жест.
— Мои люди уже целились в них, и тут он выскочил вперед и сделал этот непристойный жест. Полное отсутствие достоинства. Я просто задохнулся от возмущения его постыдным поведением перед лицом смерти и на секунду-другую задержался с командой «Feuer!» — а этот мерзавец с молниеносной быстротой воспользовался моим опозданием, что доказывает: он привык наносить оскорбления… В это трудно поверить: ведь через секунду ему предстояло умереть, но…
— Но?
— Он повернулся к нам спиной, спустил штаны, показал нам свой голый зад и, прежде чем упасть, крикнул: «Киш мир ин тохес!» Настоящая хуцпе, отвратительная наглость…
С секунду все молчали.
— А я и не знал, что вы говорите на идише, — заметил Гут.
— Я? На идише?
— Мне так показалось.
— Gott in Himmel! — вскричал Шатц.
Я был в бешенстве. А что такого вообще? Мы столько лет уже вместе, и вполне естественно, что я научил его парочке-другой слов.
— Это он, — буркнул Шатц. — Все он. Вы правы. Да я уже и сам замечал. Иногда он заставляет меня говорить на идише, особенно по ночам…
Да, правда, я даю ему уроки. И что такого? Я ведь не сплю никогда. Мне скучно. К тому же Шатцхен храпит. Это невыносимо. Чувствуется, что он совершенно не думает обо мне и, может, даже видит приятные сны. Тут-то я бужу его и даю ему урок идиша. Он может считать что угодно, но это вовсе не напрасная трата времени. У нас есть прекрасные писатели. Например, Шолом-Алейхем. И скоро Шатцхен сможет читать Шолом-Алейхема в оригинале. Что же тут плохого?
Гут сосредоточенно смотрит на своего шефа, похоже, он убежден, что у того приступ паранойи. Шатц встал со стула и принялся искать меня взглядом… Но я стал полностью невидимым. Я чувствую: если очень на него давить, он спятит с ума. Это будет ужасно. Я вовсе не хочу потерять его.
— Вам бы стоило принимать транквилизаторы, — предложил Гут.
— Он не позволяет…
Вот уж врет. Я разрешаю ему принимать любые транквилизаторы, какие его душе угодно. Мне на них начхать. Они на меня никак не действуют. Я спокойно переношу их. А также шнапс, барбитураты и любые выходки неонацистов и «Зольдатен Цайтунг». Они загнали меня в свое подсознание, и я остаюсь там. Меня не искоренить. И считаю, что германское правительство совершенно напрасно пытается получить ядерную бомбу. Подобная попытка морального перевооружения кажется мне смехотворной. Так им не удастся избавиться от меня. Что сделано, то сделано. На протяжении нескольких поколений они называли нас «внутренними врагами». И теперь-таки имеют нас внутри себя. И водородная бомба тут абсолютно бесполезна. Чего они вообще хотят? Богу душу отдать? Что ж, должен признать: это, конечно, способ окончательно вытравить нас.
— Я ловлю себя на том, что вопреки себе произношу слова на этом гнусном жаргоне… Кончилось тем, что я купил словарь, чтобы понимать, что я говорю… Арахмонес… Это значит: сжальтесь. Я тысячи раз слышал это омерзительное слово. Хуцпе, нахальство… Гвалт, на помощь… Мазлтов, поздравления… И представляете, однажды ночью я проснулся оттого, что пою. Гут улыбнулся:
— Ну, это все-таки повеселей будет.
— Вы так думаете? Значит, вы плохо знаете этого подлеца. Угадайте, что он заставил меня петь? Эль малерхамим. Это их погребальная песнь по мертвым… Посреди ночи он заставил меня встать — была годовщина восстания в Варшавском гетто — и петь эту их погребальную песню… А сам сидел у меня на кровати, отбивал ритм и с удовольствием слушал. А потом еще заставил меня распевать идише маме… Представляете? Меня! Никакого такта! Да, конечно, среди несчастных жертв Гитлера были матери и дети… Но он совершенно бессердечный мерзавец.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25